Страница 38 из 40
– «Когда» —
– начинал он с поревом, с подлетом руки на притопе, – «то, то-то», рисующим инцидент в Агадире, едва не приведший к войне, потому что Вильгельм размахался своей задирательной саблей,
– «Когда» —
– брал регистром он выше, и выше метал руку, бороду, топнувши, —
– «то-то и то-то», рисующим роли Вальдек-Руссо, Галифе, Комба в недавнем конфликте с соседней военной державой,
– Когда —
– дискантами летел к потолку, став на цыпочки и перевертываясь толстым корпусом, чтоб бородой и рукою закинуться к хорам и с хоров поддержки искать у протянутой из-за перил головы, —
– «то-то и то-то», рисующие революцию русскую, Витте (и капали капли тяжелого пота на бороду); вдруг с дискантов в бездну баса» —
– «Тогда!» —
– и рукой, вырастающей втрое над оцепеневшим партером, как кистью огромною, он дорисовывал выводы.
Выстрелы аплодисментов: всплывала от всех ускользнувшая связь меж «когда»; в той же позе – он ждал: животом – на партер; и потом, отступая, тряся победительно пальцем, от слова до слова свой вызвавший возгласы текст повторял он: повертываясь, переваливаясь, брел под кафедру, пот отирая платком, точно слон к водопою; и с новым периодом снова бросался на нас.
Кончил: кубарем вылетел я, чтобы после него не услышать Корнеля, которого так он любил, что поднес точно лакомство; Корнель – художник.
Жорес – еще бóльший: художник политики.
Он, говорят, говорил больше часа; но время мне сжалось в минуту, чтобы протянуться годами: в сознании; в «Юманите» я читал стенограмму; но речь была в паузах, в голосовой интонации, в жесте; в ней фраза, обстанная кариатидой-метафорой, как бронтозаврами, мощно плескалась прибоем ритмических волн; да, – размах мировой; современность парижская не подходила к размаху; эпоха войны открывала Жоресу возможность взрывать динамитные склады, – Германии, Франции, Англии; в этой эпохе он делался главнокомандующим миллионов стонавших; он мог бы зажечь революцией Францию, Жоффра сменить, повернуть дула пушек и вызвать ответные отклики в Англии, даже в Германии; шаг его был шаг эпохи; биение сердца – бой колокола.
Это – поняли: даже в тюремном застенке бой сердца Жореса звучал бы набатом; так что оставалось убить.
И «они» это сделали.
Я пережил эту смерть вблизи Базеля; но не великий, величием равный эпохе, погиб для меня; для меня эта смерть – смерть сердечного, доброго, ставшего в воспоминаниях близким; семь лет я не видел Жореса; но знал я: он – есть; а теперь его – не было; и – я забыл о войне; и забылось, что мы, проживающие рядом с границей, – в клещах меж двух армий, что пушки из Бадена наведены и на нас, что близ Базеля корпус французов, прижатый к Швейцарии, вынужден в нашу долину вступить; и тогда пушки Бадена (как на ладони, – там) грянут; уже собирали дорожные сумочки: в горы бежать; уж под Базелем бухали пушки.
Все это забылось; я как сумасшедший забегал по берегу Бирса:
– «Месье Жорес… Тот, кто опорой мне был в тяжелейшие месяцы жизни, кого я любил…»
И над струями темно-зелеными пеной курчавой плескалось и плакало:
– «Умер он, умер: «они» – погубили его!»
На экране (Манасевич-Мануйлов, Гумилев, Минский, Александр Бенуа)
Жорес мне – действителен в мороке города; прочие – точно китайские тени; Париж как Мельбурн, потому что я ехал – маньяк, в свою точку вперенный, – выкладывать Гиппиус «раны» и после шагать пред камином; ходил к Мережковским с прогулки: в четвертом часу; посидев до шести, возвращался к обеду; обедали в семь; Мережковский сидел в кабинете; Д. В. Философов в переднюю шел с шапоклаком, одетый в убийственный фрак:
– «На банкет?»
– «С Клемансо».
А когда проходил в пиджаке, – то я знал: к анархистам, И. Книжнику[133] и Александрову, жившим в предместье Парижа; раз я с ним ходил; Александров, высокий, с глазами лучистыми, с русой бородкой, отзывчивый, нервный, мне нравился; кончил печально в России; его окружили жандармы; он пулю пустил себе в лоб.
Мережковские впутывали в суеты, из которых слагалась их жизнь; так: забрав Философова, Гиппиус даже его заставляла писать с нею «Маков цвет» (драму); и мне предложила сотрудничать с нею; стихи написать ей: о маках[134]; она подставляла ненужных людей и тащила к знакомым: трещавшая дама из светского общества, сладко точа комплимент, являлась; от дочки ее приходил Мережковский в восторг: даже был он не прочь ей увлечься; фамилии дамы не помню; казалась пустой; глазки – хитренькие; слыша, как называли меня Мережковские «Борей», она принялась называть меня «Борей».
– «Какой «Боря» милый! Тащите с собою обедать ко мне; никого: вы да мы».
Повели; Философов отправился с нами; в гостиной сидел франтоватый брюнет, эластичный, красивый; лицо – с интересною бледностью; взор – опаляющий; с искрой усы – как атлас.
А фамилия и не расслышалась мне.
Склонив Гиппиус профиль, но выпятив грудь, крепко сжавши нам руки с закинутым профилем, локоть склонил он на кресло и гладил свой холеный ус, наблюдательным взглядом вбирая лорнетку, горжетку, ботиночку с пряжками; но про себя я отметил: Д. В. Философов, ответствуя франту, был сдержан; шажочками в угол пройдя, стал за спину брюнета, свой взгляд выразительный остановил на З. Н.; та, пустивши дымок, улыбнулась загадочно.
Этот брюнет завладел разговором, пуская ужами по комнате светские фразы и тихо срывая с рояля аккорды, но острые взгляды бросая на нас; произнес, между прочим, он стихотворенье Бодлера и с мягко изогнутым корпусом – к барышне: стан захватив, с нею сделал тур вальса; я понял: он пишет в газетах; он силится интервьюировать.
Сел за обедом напротив меня, взяв невинную позу; какую-то мягкую жесткость в руке, передавшей закуску, отметил я; с пальца – луч перстенный; ловко въиграв в разговор и меня, вдохновил к политическим шаржам; но тут я почувствовал быстрый удар под столом по ноге; Философов? Этот последний, когда на него я взглянул, не ответил на взгляд, неожиданным упоминанием о брате-министре меня оборвавши:
– «Мне Дима писал, что…»
Брюнет его выслушал; с ним согласился; спросил:
– «А послушайте, вы ведь видаетесь с Книжником и Александровым?»
А Философов с развязностью, глядя на ногти, снаивничал:
– «Знаете, я – декадент, – ледяными глазами в брюнета уставился, – и анархист: презираю политики, – всякие!»
Мне же мелькнуло: «Как, он презирает политику? В первый раз слышу».
Брюнет согласился и с этим; они запорхали словами; зачем Философов, ругавшийся словом «эстет», – стал эстетом? Брюнет с замирающей нежностью перебирал имена левых деятелей; тут меня осенило: да это – дуэль?! В ледяные глаза Философова очень жестоко и остро, как сабельный блеск, брызнул блеск черных глаз.
Когда встали, спешили уверить хозяйку, что поздно: пора; Философов на улице зло на меня напустился:
– «И вы хороши: угораздило вас говорить о политике; он только этого ждал: он же к нам подбирается; вижу, что этот обед – сфабрикован».
Брюнет – Манасевич-Мануйлов[135], известный сподвижник Рачковского[136].
Видел барона Бугсгевдена я, сына организатора ряда убийств: Герценштейна, едва ль не Иоллоса; проклявши отца, бросив службу, свой круг, этот аристократ бледноусый бесцельно слонялся в Париже, сочувствуя террору, чувствуя преодиноко себя и в том мире, который он бросил, и в мире, к которому шел; так его объяснила мне Гиппиус; скоро исчез из Парижа, пятном промаячив; поздней, в Петербурге, в папашу стрелял он, как помнится, или собирался стрелять.
Встречался и Иван Иванович Щукин, брат капиталиста московского; тот был брюнет; этот – бледный блондин; тот – живой; этот – вялый; тот – каламбурист наблюдательный; этот – рассеянный; тот – наживатель, а этот – ученый; в «Весах» появился ряд корреспонденций о Лувре за подписью «Щукин», написанных остро, со знанием дела; И. И. служил в Лувре; он был награжден красной ленточкой (знак «легиона» почетного); он, давно переехав в Париж, у себя собирал образованных снобов, ученых, артистов, писателей.
133
Псевдоним Ветрова.
134
См. драму «Маков цвет».
135
Темная личность, провокатор.
136
Директор департамента полиции.