Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 37 из 40

– «Ну, – ваши друзья?»

Появились.

Высокий, красивый, подтянутый, с номером «Речи» в руке, Философов почтительно подал газету Жоресу:

– «Позвольте, месье Жорес, вам поднести этот номер газеты; я вам посвящаю статью в нем».

Жорес, прижав руки к груди, поклонился; увидевши рыжеволосую Гиппиус, в черном блестящем атласе, с лорнеточкой белой в руке, косолапо отвесил поклон; и теперь лишь предстал ему «кит» в виде маленькой хмурой фигурочки с иссиня-белым лицом и пустыми глазами навыкате; эта фигурочка силилась что-то извлечь из себя; Мережковский, великий писатель, нет, – что с ним случилося? Перепугался? Ни прежде, ни после не видел его в такой глупой позиции; хлопая глазом, он силился что-то такое промямлить, как школьник, на стуле присев, и – выщипывал крошки: балдел; как всегда, Философов его отстранил, очень дельно, раздельно представя мотивы для митинга и доказавши Жоресу, что руководителю «Юманите» надо митинг возглавить.

Жорес только слушал да ел, занавесясь салфеткою, севши в нее, как в кусты, из которых с большим любопытством разглядывал трио, облизываясь и оглаживаясь; очевидно, – весьма забавляла: лорнеточка Гиппиус; на Мережковского он не глядел, чтоб не мучиться мукой писателя: этот писатель умел голосить и молчать; говорить не умел он; так, лет через пять, посетив тихий Фрейбург, он грозно рыкал на философа, Генриха Риккерта: тихого мужа:

– «Вы, немцы, – мещане, а русские, мы, – мы не люди; мы – боги иль – звери!»

Философ, страдавший боязнью пространства, признался Ф. А. Степ пуну, что от этого рыка не мог он опомниться долго:

– «Вы, русские, – странные люди».

А перед Жоресом обычно «рыкающий левик»… икающим стал. Так и ахнул, когда лет через десять в немецком журнале попались мне воспоминанья писателя об этой встрече с Жоресом; из них я узнал: Мережковский Жоресу высказывал горькие истины; и знаменитый оратор ему-де на них не ответил; хотелось воскликнуть:

– «Ах, Дмитрий Сергеевич, – можно ль так лгать! Вы молчали, набрав в рот воды, потому что за вас говорил Философов; вы хлопали только глазами».

Свидание длилось пятнадцать минут или двадцать; Жорес согласился условно способствовать митингу; был осторожен до крайности он, отложив разговор о подробностях митинга, митинга – не было; книга «Le tzar et la révolution» провалилась; «великий писатель» вернулся к себе: в Петербург; о Жоресе он даже не вспомнил при встрече со мной.

По тому, как Жорес себя вел с Мережковским, Минским, Аладьиным, видел, какой он политик; предвидя войну, зная все подоплеки ее, он боролся с идеей реванша, с разделом Германии, Австрии, с планом создания югославянской державы, границы которой политикам были известны до… карты, уже отпечатанной в штабах; боролся, как мог, с франко-русским союзом, указывая, что союз – наступательный.

К маленьким людям склонялся сердечно; когда я болел, то Гастон, внося завтрак, передавал каждый день мне привет от Жореса; поздней, посещая в больнице меня, немка-барышня передавала, с какой теплотой Жорес ее спрашивал о всех подробностях хода болезни моей;

в отношении к ней проявил он участье на деле; когда я вернулся в отель, то ее уже не было; ставились рядом приборы: Жореса и мой. – «Мадемуазель, – где она?»

Тут, расставивши толстые ноги, Жорес повернулся; руками салфетку схватил, прижимая к груди:

– «Мадемуазель переехала; ей далеко теперь завтракать с нами, но ей удалось наконец подыскать род занятий, который вполне соответствует ее способностям».





Стало мне ясно, кто принял участие в ней.

Этот трезвый мужчина с рассеянным видом профессора виделся экзаменатором, академическим лектором, автором толстых томов, – не оратором вовсе; он взвешивал каждую фразу, которую произносил угловато: с надсадой, с трудом; я не видел оратора в нем; но в Париже жить и не услышать Жореса – в Москве побывать, не увидеть Кремля.

Однажды я прочел объявленье о слове вступительном в Трокадерó[131] перед чтеньем Корнеля артистами из «Комэди Франсéз»; начало назначено было в час с четвертью – сбор поступал в пользу «Юманите».

Почему-то я думал, что он не придет перед лекцией завтракать; он появился, таща пук газет; он просунул в них нос; только был он рассеянней: не убежал после третьего блюда; чуть щурясь, сидел посредине пустого стола, захватяся руками за скатерть, с отчетливо помолодевшим и ставшим как выбитым профилем; между ресницами вспыхивал влажно мерцающий свет; седовато-курчавые, на расстоянии серые, золото-карие волосы мягко вставали над карим лицом; твердо сжались пунцовые губы; Пракситель мог бы изваять эту голову: в ней – что-то Зевесово.

Зал вмещал несколько тысяч в нем бившихся туловищ; черное роище: зыбь рук, голов, сюртуков, шей, локтей – в коридорах, в партере, в проходах, на хорах; сидели, стояли, ходили, сжимая друг друга, друг в друге протискиваясь, – разодетые дамы и барышни скромного вида в простых шемизеточках, лавочники, буржуа, адвокаты, студенты, рабочие.

Вот: все воскликнуло: залпами аплодисментов; как отблеском ясным, весь зал просиял; и Жорес появился из двери, увидясь и шире и толще себя, с головой, показавшейся вдвое огромней, опущенной вниз; переваливаясь тяжело, он бежал от дверей к перепуганной кафедре, перед которою встал, на нее бросив руки и тыкаясь быстрым поклоном: направо, налево; но вот он короткую руку свою бросил в воздух: ладонью качавшейся угомонял рявк и плеск; водворилось молчанье; тогда, напрягаясь, качаясь, с багровым лицом от усилия в уши врубать тяжковесные свои фразы, – забил своим голосом, как топором;

и багровыми, мощными жилами вздулась короткая шея; грамматика не удавалась ему; говорил не изящно, не гладко, пыхтя, спотыкаяся паузами; слово в сто килограммов почти ушибало; раздавливал вес – вес моральный; тембр голоса – крякающий, упадающий звук топора, отшибавшего толстые ветки.

Кричал с приседанием, с притопом увесистой, точно слоновьей ноги, точно бившей по павшему гиппопотаму; почти ужасал своей вздетой, как хобот, рукой. К окончанию первой же из живота подаваемой фразы раздался в слона; и мелькало: что будет, коли оторвется от кафедры и побежит: оборвется с эстрады; вот он – оторвался: прыжками скорей, чем шажочками толстого туловища, продвигался он к краю эстрады; повис над партером, вытягиваясь и грозясь толстой массою рухнуть в толпу; голос вырос до мощи огромного грома, катаясь басами багровыми, ухо укалывая дискантами визгливой игры на гребенке; вдруг, чашами выбросив кверху ладони, он, как на подносе чудовищном, приподымал эту массу людей к потолку: ушибить их затылки, разбить черепа, сквозь мозги перекинуть мосты меж французом и немцем.

Мы кубарями понеслись на космической изобразительности; он, как Зевс, сверкал стрелами в тучищах: дыбились образы, переменялся рельеф восприятий; рукой поднимал континент в океане; рукой опускал континент: в океан; промежуточные заключенья глотал; и, взлетев на вершину труднейшего хода мыслительного, прямо перелетал на вершину другого, проглатывая промежуточные и теперь уж ненужные звенья, впаляя свою интонацию в нас, заставляя и нас интуицией одолевать расстояния меж силлогизмами; мыслил соритами, эпихеремами[132]; и оттого нам казалось: хромала грамматика; и упразднялася логика лишь потому, что удесятерял он ее.

Не припомнить, чего он коснулся. Смысл: снять катаракты мещанских критериев с глаз, чтобы видеть политику трезво: в событьи парижского дня, в протоколе рейхстага, в интрижечке колониальной политики Англии надо уметь восстанавливать ось всей планетной действительности; точно Фидий скульптуру, изваивал целое из непосредственно данного хаоса, бившего в нас, как тайфун; за потоком с трудом выбиваемых образов предощущалась программа огромной системы, им произнесенной на митингах, ставшей решением, действием, лозунгом масс.

Говорил он периодами: «так как» – пауза; «так как» – вновь пауза долгая; и наконец уже: «то…»: иль:

131

Огромный, причудливой архитектуры дворец на берегу Сены против Эйфелевой башни.

132

Ракурсы силлогической мысли.