Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 39 из 40

Я ходил к Щукину, где между мебелей, книг и картин, точно мощи живые, сидел Валишевский, известный историк, злой, белобородый поляк, с изможденным, изжеванным ликом, сверкавшим очками; я помню с ним рядом огромного, рыхлого и черноусого баса, Барцала[137], бросавшего космы над лбом и таращившего беспокойно глаза на сарказмы почтенного старца; запомнился слабо-рассеянный, бледный хозяин, клонивший угрюмую голову, прятавший в блеске очков голубые глаза; вид – как будто сосал он лимон; лоб – большой, в поперечных морщинах.

Потом оказалось, что он, положив застрелиться, дотрачивал средства свои: раз, собравши гостей, он их выслушал, с ними простился; и, их отпустив, застрелился; ни франка при нем не нашли; мог служить как ученейший специалист по искусству; А. Ф. Онегин, собравший архивы по Пушкину, часто бывал его гостем.

Однажды сидели за чаем: я, Гиппиус; резкий звонок; я – в переднюю – двери открыть: бледный юноша, с глазами гуся; рот полуоткрыв, вздернув носик, в цилиндре – шарк – в дверь.

– «Вам кого?»

– «Вы… – дрожал с перепугу он, – Белый?»

– «Да!»

– «Вас, – он глазами тусклил, – я узнал».

– «Вам – к кому?»

– «К Мережковскому», – с гордостью бросил он: с вызовом даже.

Явилась тут Гиппиус; стащив цилиндр, он отчетливо шаркнул; и тускло, немного гнусаво, сказал:

– «Гумилев».

– «А – вам что?»

– «Я… – он мямлил. – Меня… Мне письмо… Дал вам, – он спотыкался; и с силою вытолкнул: – Брюсов».

Цилиндр, зажимаемый черной перчаткой под бритым его подбородком, дрожал от волнения.

– «Что вы?»

– «Поэт из «Весов».

Это вышло совсем не умно.

– «Боря, – слышали?»

Тут я замялся; признаться, – не слышал; поздней оказалось, что Брюсов стихи его принял и с ним в переписку вступил уже после того, как Москву я покинул; «шлеп», «шлеп» – шарки туфель: влетел Мережковский в переднюю, выпучась:

– «Вы не по адресу… Мы тут стихами не интересуемся… Дело пустое – стихи».

– «Почему? – с твердой тупостью непонимания выпалил юноша: в грязь не ударить. – Ведь великолепно у вас самих сказано!» – И, ударяясь в азарт, процитировал строчки, которые Мережковскому того времени – фига под нос; этот дерзкий, безусый, безбрадый малец начинал занимать:

– «Вы напрасно: возможности есть и у вас», – он старался: попал-таки!

Гиппиус бросила:

– «Сами-то вы о чем пишете? Ну? О козлах, что ли?»

Мог бы ответить ей:

– «О попугаях!»

Дразнила беднягу, который преглупо стоял перед нею; впервые попавши в «Весы», шел от чистого сердца – к поэтам же; в стриженной бобриком узкой головке, в волосиках русых, бесцветных, в едва шепелявящем голосе кто бы узнал скоро крупного мастера, опытного педагога? Тут Гиппиус, взглядом меня приглашая потешиться «козлищем», посланным ей, показала лорнеткой на дверь:

– «Уж идите».

Супруг ее, охнув, – «к чему это, Зина» – пустился отшлепывать туфлями в свой кабинет.

Николаю Степановичу, вероятно, запомнился вечер тот; все же – он поводы подал к насмешке: ну, как это можно, усевшися сонным таким судаком, – равнодушно и мерно патетикой жарить; казался неискренним – от простодушия; каюсь, и я в издевательства Гиппиус внес свою лепту: ну, как не смеяться, когда он цитировал – мерно и важно:

– «Уж бездна оскалилась пастью».

Сидел на диванчике, сжавши руками цилиндр, точно палка прямой, глядя в стену и соображая: смеются над ним или нет; вдруг он, сообразив, подтянулся: цилиндр церемонно прижав, суховато простился; и – вышел, запомнив в годах эту встречу.

Запомнился Минский.

Тут должен сказать: этот старый писатель возился с холодною витиеватою мыслью: додумался он до отказа – от мысли; ужасно съедаться абстракциями, копошащимися, точно черви в сыру, в мозговом веществе; с перемудра, а может быть и с геморроя, почтенный сей муж заболел мозговой лихорадкой, сказавшейся в страсти к гнилятине; уже позднее я встретил почтенного Минского, седоволосого старца, живущего жизнью идей; и парижского Минского вовсе не связываю с Николаем Максимовичем, или – подлинным Минским.

«Парижский» – не нравился мне: не пристало отцу декадентов, входившему в возрасты «деда», вникать в непотребства; разврат смаковал, точно книгу о нем он писал; с потираньем ладошек, с хихиком, докладывал он: де в Париже разврат обаятелен так, что он выглядит нежною тайной; гнездился в весьма подозрительном месте, чтоб не расставаться с предметом своих наблюдений.

– «Не можете вообразить, как прекрасна любовь лесбиянок, – дрожал и с улыбкою дергался сморщенным личиком. – Там, где живу, – есть две девочки: глазки Мадонн; волоса – бледно-кремовые; той, которая – «он», лет семнадцать; «ей» – лет восемнадцать; как любятся!»

И он, слащаво зажмурившись, толстенький стан выворачивал, ерзая задом; с пугавшей меня грациозностью оборонялся от доводов Гиппиус, ручкой отмахиваясь, точно веером; Гиппиус – в хохот:

– «Откуда вы видели, как они любятся?»





Он лишь глаза закрывал, полагая крестом свои руки на грудь, как поношенный черт, имитирующий позу ангела.

– «Вы покажите нам место, где вы наблюдаете».

Он, – тупя глазки:

– «Всегда и везде – я ваш гид».

– «Вы хотите пойти со мной, Боря?»

– «Конечно, – с Борис Николаевичем: может, «Белый», над бездною ада носясь, соблазнится и вспыхнет, став «Красным».

– «Ах вы, – Мефистофель!»

Как сальцем он лоснился, – маленький, толстенький, перетирающий ручки, хихикающий, черномазый, с сединочками; а когда он ушел, не без жути мне Гиппиус:

– «Видели, как он брюшком передергивал, слюни глотая: несчастный, не правда ли, – сморщенным личиком напоминает он кончик копченой колбаски».

И Гиппиус и Философов читали Крафт-Эбинга, интересуясь психопатологией; в Гиппиус смешивались: познавательные интересы с больным любопытством:

– «Вы, Боря, конечно, со мной; не пойду с этим Минским одна». Мы в назначенный вечер заехали к Минскому; жил недалеко он от «Плас-Пигалль»[138]; он нас ждал; он к нам вышел с зонтом, в котелке: тугопучным таким коротышкой.

– «Идемте ж скорей».

В котелке, как грибок, семенил с лихорадцей за нами; сперва повел к «дьяволам»[139] он; после к «ангелам»[140]; дьяволы нас угощали ликерами. – «Скучно!»

Накрыв свои губы перчаткой, наш гид с лихорадцей в глазах подбоченился зонтиком:

– «Я вас веду в Бар-Морис».

– «Как? Куда?»

Котелочек поправил:

– «К гомосексуалистам».

– «Ведите».

Он зонтик – под мышку; на лоб – котелок: побежал, мне напомнивши скачущий кончик копченой колбаски.

Привел в небольшую, набитую людьми, невзрачную комнату; столики; больше мужчины; но были и дамы; одна из них очень двусмысленным взглядом окинула Гиппиус, будто узнав в ней себя; эта – к Минскому:

– «Кто?»

– «Лесбиянка».

Средь столиков ерзала тощим крестцом «Отерó» (так «ее» называли): с поношенным, стертым лицом, с подведенными густо ресницами, в черном берете, с кровавым цветком в декольте (волосатом и плоском), в атласном, затянутом платье; безбедрая и сухоногая тварь, показалась мне бегающей сколопендрой; костлявую руку забросив за спину, привздернула юбку почти до колен, обнаруживая кружевные дессу, изможденные икры в чулочках; обмахивалась черным веером; кончиком веера передавала кому-то безе, приглашая плясать мускулистого, желтоволосого, бледного юношу.

– «Кто это?»

– «Это – приказчик из «Лувра».

– «Как?»

– «Днями стоит за прилавком, а вечером – здесь; он действительно воображает, что он «Отерó», – Минский, тряся брюшком, добродушно нырял, как рыба в воде. – Ну, а тот, кто танцует с «ней», – имеет романы с одними солдатами; видите – там: этот бледный и нервный мужчина – поляк, – очень тонкий и умный».

137

Старый певец московской оперы, очень радикально настроенный в годы революции.

138

Центр кабачков.

139

Кабачок ада.

140

Кабачок рая.