Страница 6 из 15
«Пусть идут: найдут дорогу, чай не маленькие», – советовал я шепотом, но Виктор мямлил что-то типа «неудобно», что уже темно, да и вообще. Не проронив ни слова, я отправился вместе с ним и девушками обратно к «Сакко и Ванцетти», но в беседе участия не принимал и попрощался с подружками крайне холодно.
Мы возвращались в наш «Архитектор», когда на дворе была уже ночь, я продолжал дуться на девушек, на Сакко и Ванцетти, на него, время от времени бурча что-то типа «я же говорил…»
– М-да… – примирительно начал Виктор очередной заход, когда мы уже подходили к нашему коттеджу. – А знаете ли вы, что говорит в таких случаях Леня Штейн?
Я решительно не знал, что говорит закадычный приятель Виктора в случаях, похожих на наш.
– А Леня Штейн говорит: «У Маяковского есть стихотворение “Мама и убитый немцами вечер”». Именно, Геннадий Борисович, – убитый немцами вечер! – заключил Виктор.
Я прекратил дуться и смеялся вместе с ним. Придя в наш коттедж, он первым делом откупорил захваченную с вечерней трапезы бутылку кефира.
– И вам, Генна, рекомендую: крайне полезно для здоровья. Берите, берите стаканчик, – примиряюще уговаривал он.
Хотя в советском периоде нашей жизни не раз бывали ситуации, когда переход на «ты» казался само собой разумеющимся, мы всю жизнь обращались друг к другу на «вы» и по имени.
– Ой, Томка, послушай, а они «вы» друг другу говорят! А ну-ка выпьем, мальчики, на брудершафт. Ну, дрогнули!
Это фразка из какого-то застолья с Ленкой и Томкой (за имена не ручаюсь) в январе 1971 года в Риге, в гостинице с тем же названием.
И пилось на брудершафт, и переходилось на «ты», но когда дружба с Томкой и Ленкой кончалась, по какой-то причине мы снова переходили на «вы», словно подчеркивая несерьезность и брудершафта, и дружбы с самими девушками.
Иногда, правда, он называл меня Геннадием Борисовичем. Это или говорилось в шутку, или означало, что он намерен сообщить что-то кажущееся ему значительным, а что казалось ему значительным, мог знать только он сам. Я во всяком случае после такого обращения, если не настораживался, то как-то собирался.
Между нами было двенадцать лет разницы, но однажды в том же Доме отдыха у него спросили: «Это ваш сын?» Виктор только пожал плечами. Но, оказалось, запомнил. Через несколько месяцев он, спускаясь со сцены после тяжелейшей партии матча с Геллером, постаревший и обмякший, поймав мой взгляд, направленный на немалых размеров пятно, расплывшееся у него под мышкой, воскликнул:
– У меня таких цейтнотов, как сегодня, может, сотни за всю карьеру было. Сотни! Что ж тут удивляться, что вас за моего сына принимают!
Мы оба тогда курили напропалую, но Виктор время от времени бросал курить во время турнира (непостижимо для курильщика!), обычно после проигранной партии. Добровольно надевая на себя вериги и подвергая наказанию плоть, он таким образом закалял дух.
Был горячим приверженцем сна перед партией, и в игровые дни в мои обязанности входил и телефонный звонок, кладущий конец послеполуденному отдыху маэстро. «Виктор, пора!» – говорил я тоном слуги Сен-Симона, будившего своего патрона словами: «Вставайте, граф, вас ждут великие дела!»
У него были свои привычки по части питания, и Виктор старался следовать им даже на выезде. Наученный в юношеские годы ленинградским мастером Ноахом, он начинал каждое утро с тарелки овсяной каши, причем не изменил этой привычке и на Западе. Когда в одном из последних интервью его спросили о секрете спортивного долголетия, он только выдохнул коротко: «Овсянка!» Имел пристрастие к супам, и в ресторане вместо изысканных салатов и разносолов предпочитал для начала заказать суп.
Тот же Ноах рекомендовал молодому Корчному заниматься гантелями. В Зеленогорске, правда, гантелей не помню, но в начале своей карьеры Виктор брал с собой тяжеленные гири не только на соревнования внутри страны, но и на зарубежные турниры. Так было в Бухаресте на его первом международном турнире, да и потом в Гастингсе двумя годами позже. Став постарше, он отказался от этой привычки: перевес багажа мог оказаться катастрофическим, а ведь за границей тогда можно было приобрести немало того, что являлось дефицитом в Советском Союзе.
Перед сном мы говорили о том о сем, пытались поймать «Голос Америки» или «Немецкую волну» – глушение в окрестностях Ленинграда было много слабее, чем в самом городе. Иногда он доставал какую-нибудь книжку, привезенную из-за границы и запрещенную в Советском Союзе (мы жили на сборах в двухместном номере, что считалось тогда вполне нормальным). Помню романы Набокова, оруэлловский «1984», который он читал по-английски, только время от времени заглядывая в словарь. К людям, хорошо владеющим иностранными языками, Виктор всегда относился с пиететом – и сам едва ли не до конца старался совершенствоваться в английском, потом в немецком.
Вспоминая собственный когда-то убогий английский, со смехом рассказывал, как на турнире в Буэнос-Айресе (1960) очутился в ресторане за одним столиком с Решевским. Когда подошел официант, чтобы взять заказ, он решил помочь американцу:
– Did you elect already?
– What?! – переспросил ошарашенный Сэмми.
Вспоминая Решевского и свой кандидатский матч с ним (Амстердам 1968), он пару раз ронял: «Там, на канале…» Но мы не знали еще, что пройдет совсем немного времени, и он попросит политическое убежище в этом замечательном городе на воде, а я к тому времени буду жить в нем уже несколько лет.
Иногда мы играли на бильярде. Хотя Виктор не был хорошим бильярдистом, но всё же играл много лучше меня. И возмущался, когда я наносил бездумный удар по скоплению шаров, надеясь, что какой-нибудь шальной залетит-таки в лузу. Качал головой:
– Да вы на шармака играете! С опытным игроком вы после такого удара уже и к столу не подошли бы…
А если после моего лихого удара в лузу влетал совсем другой шар, сердился:
– В следующий раз вы будете объявлять заранее, какой именно шар собираетесь играть! А то вы только фуксами и пробавляетесь…
Или, когда я пытался забить невозможный, с его точки зрения, шар, пожимая плечами, сообщал зрителям:
– Ну, не ходят такие. Такие – не ходят!..
Бывало, после долгого дня, проведенного за анализом, я замечал на ужине, что взгляд его скользит куда-то поверх меня, реакция становится неадекватной, и вскоре следовала реплика:
– В позиции, на которой мы остановились, есть quelque chose…
Помимо этого французского «кое-что» у него были и другие любимые выражения, цитаты, перевертыши, обрывки стихотворений – всё большей частью из послевоенного шахматного лексикона, а то и из арсенала дореволюционной левенфишевской генерации.
Любил ввернуть за анализом: «Такой вот кунштюк!» А если был в более игривом настроении, то: «Вот такая была штука у капитана Кука!»
Когда оппонент делал ход непредвиденный (и, по его мнению, неудачный), восклицал: «Мама, куда вы?»
Исподволь создавая угрозу, заговорщически подносил к губам указательный палец: «Тссс…» Иногда еще добавляя: «Ша, киндерен, папа снял ремень». А предлагая какой-нибудь профилактический или вкрадчивый ход, успокаивал визави: «Slow motion, slow motion, мы никуда не торопимся…»
Создавая контругрозы, мог бросить: «У меня тоже есть свои козырчичи, как сказал бы Велимирович!» А идя напролом, объявлял: «Силой через радость!»
Однажды, уже на Западе, проиграв мне партию в варианте с 5.Qb3 в защите Грюнфельда, заметил за анализом: «Да, вы в этом варианте, батенька, собачку съели…» Это «собачку съели» слышал от него и в других случаях.
Когда оппонент в анализе предъявлял, по его мнению, слабые аргументы, кривил лицо в гримасе: «И только-то…»
Если удавалось задержать проходную пешку, мог воскликнуть: «Но пасаран!» – и вызывающе погрозить пальцем.
Нередко, особенно в последние годы, переходил на английский. Создавая угрозы, предостерегал: «I go! I go!!» – и делал движения туловищем, как бы стараясь вывернуться из собственной одежды.