Страница 4 из 5
Тогда мы должны различать слова «воображение» и «фантазия». Первое имеет в виду скорее «иконы», imaginatio, а второе – идолы, фантомы, идеи. Первоначально греческое φαντασία имело два значения. Первое – пышность, показная роскошь, что сохранилось в оборотах вроде «у барина такая фантазия случилась: фонтан соорудить». Второе – нечто призрачное, но в непривычном нам смысле. Для нас призрак принадлежит другому миру, другому порядку и классу вещей, тогда как в классической культуре призрачным было отсутствующее, но представляемое как присутствующее. Вспомним, как Пушкин многократно играет этим смыслом «призрака» как «воспоминания». Слово «воображение» тоже скорее означало воплощение образов, чем их комбинирование или изобретение. Из этого мы делаем вывод, что классическая культура, конечно, знала умение создавать как прежде не существовавшие вещи, так и прежде не существовавшие образцы, но приписывала это поэту, а не художнику. Слово «вымысел» (πλάσμα, откуда наше «пластика» и «пластмасса») бытовало, но относилось почти исключительно к литературе, где как раз нетрудно было выдумать не «как было на самом деле», придумать, скажем, про жизнь на несуществующих островах.
Старое, классическое искусство не знало понятия ни таланта, ни гения. Слово «талант» взято из евангельской притчи, но означало в европейских языках не только количество продукции, но и качество темперамента: талантлив тот, кто пылок в любви, и до сих пор талантливым ребенком мы называем не просто того, кто быстро и хорошо овладевает различными искусствами, а кто при этом вызывает несомненное обожание.
Слово «гений» означает духа, по-арабски оно стало звучать как джинн (включая спиртной напиток, спирт – это же тоже дух, spiritus), и вероятнее всего, его стали смешивать с более сложным словом того же корня ingenium, врожденная изобретательская способность, сообразительность в глубоком смысле сопоставления образов, откуда наш «инженер». Мы так же говорим «способный» в этом значении, когда употребляем слово с одобрением: хотя чаще оно употребляется с осуждением, «он способен на низкий поступок». Но когда слово сказано одобрительно, «он радует своими способностями», имеется в виду ingenium.
Первоначально само понятие гения возникло в философии: Сократ называл своего внутреннего собеседника, голос собственного разума, мы бы сказали, свою совесть (такого слова тогда не было, древние греки прекрасно знали стыд, но наша совесть – результат уже христианской культуры исповеди) «демоном», т. е. существом, которому невозможно противостоять. Это слово и было переведено на латинский язык как «гений», и до начала XIX в. оно употреблялось притяжательно, «иметь гения», иначе говоря, иметь то сознание, которое и позволяет создавать произведения как совершенно необходимые миру, которым он не сможет воспротивиться. Но романтики превратили притяжательную связь в именующую, говоря уже «быть гением», примерно как «быть совестью нации».
сказал поэт, и очень точно: гений позволяет мыслить не только опыт свободы, но и сами нравственные условия свободы.
Вообще, эмоциональные характеристики деятелей искусства, такие как «виртуоз», нельзя назвать терминологически неопределенными. Так, слово «виртуоз» происходит от латинского virtus, имевшего как узкое значение «мужество», так и более широкое значение полезного свойства, годности, умения решительно и определенно приносить пользу. Можно сказать, что это слово обозначало природный героизм вещей, в отличие от вписанного в миф или порождающего мифы героизма людей. Так, virtus herbae означало целебную силу травы, ее медицинское употребление. Тогда «виртуоз» – это исполнитель, который не мифологизирован, но эффекты от его деятельности очевидны.
Но сказанное не значит, что классическая культура не знала другой гениальности, хотя и не имея для нее слова, именно, амплификации, расширения аффекта. Такая риторическая амплификация (усиление через сложение) связывала становление и возможность. Амплификация удивления – один из доминирующих мотивов в литературных и исторических повествованиях в течение многих веков.
Один из сравнительно поздних по отношению к классическим прототипам (относящийся уже к позднему Средневековью), но тем более показательных примеров – рассказ Михаила Критовула о падении Константинополя, напоминающий по содержанию поражение и сдачу врагу, но по форме пытающийся врагу приписать чувство прекрасного. Описывая поведение султана Махмета в захваченной столице, Критовул говорил, что Махмет восхищался постройками города, но серьезные разрушения, нанесенные воинами, еще больше углубили его эмоцию – восхищение смешалось с сожалением, что вызвало наиболее глубокие и искренние слезы.
С привычной нам точки зрения такое поведение свидетельствует о смене позиции, превращении из «врага» в «союзника», о противоречии в характере героя или сознательном искажении действительного характера льстивым рассказчиком. Но с позиций классической риторики это говорит только о вполне логическом развитии возможностей вещей. Восхищение логично переходит в сочувствие вне зависимости от политической позиции или привычек общения и, таким образом, не является производной от политической позиции героя (действительной или приписанной ему), а само производит эту политическую позицию, просто благодаря происходящему прямо на глазах расширению опыта. Сначала этот опыт включил в себя голую и слепую эмоцию, но потом эта эмоция прозревала как никогда.
С расширением познания речевых эффектов как прозрений происходил переход от литературной риторики как «дела» (заданная «Горгием» Платона установка) к риторике как тиражированию мудрости (что мы видим в платоновском «Федре»). Если первоначальная позиция героя Критовула действительно характеризует его дела или дела, происходящие вокруг, то последующая позиция представляет собой либо превращение его мудрости в инструмент многократного пользования, подходящий к любой ситуации и исправляющий любую ситуацию, – либо же признание того, что разрушения производятся многократно; и следовательно, только мудрое отношение к происходящему может удержать ум в бытии.
Так устроены и платоновские и послеплатоновские рассуждения о любви, дружбе и других подобных состояниях: от описания этого состояния как данности, «хорошей самой по себе», к признанию того, что обольщение важнее договоренностей, тяга важнее привычки. Таким образом, античная «гениальность», не имевшая для себя слова, представляет собой только преумножение и распространение уже имеющегося внутреннего порыва.
Если на возвышенном уровне речь действительно идет о страсти, превращающейся в мудрость, то на уровне текущей политической или судебной риторики мы наблюдаем своего рода нескончаемую конкуренцию мудрости и опыта. По сути дела, вся названная риторика сводится к тому, чтобы поставить на месте привычного субъекта политики или права (традиции отцов, сообщества или группы) новый идеализированный субъект политики или права (победителя гражданской или судебной тяжбы, которому адресована похвала или совет). При этом сохраняется соперничество между привычным и идеализированным субъектом как залог продолжающегося политического процесса.
При таком соперничестве становится возможным воздействие правильно построенной речи как на публику, воспринимающую эмоционально-сочувственные (эмпатические, вызывающие сопереживание) аргументы, так и на саму ситуацию, для которой предлагаемое в речи решение выглядит идеальным. Как ни странно, философское мышление, которое мы привыкли противопоставлять всем формам повседневного мышления, вполне следует этому разрыву между идеализацией и прагматической областью решений: достаточно указать на такие понятия, как субстрат, подразумевающие постоянную идеализацию как будто стоящей за вещами и при этом совпадающей с вещами первоосновы.
Но такое подтягивание действительности до идеала приводит к тому, что термины, описывающие саму аргументацию, такие как «довод», «проблема» или «образец», не просто утрачивают свою изначальную метафоричность (броска, проведения маршрута, кружения вокруг одной точки и т. д. – переносное значение внутри многих научных терминов), но приобретают новую, подспудную метафоричность. Например, тема перестает быть просто чем-то «выставленным», поставленным вопросом, но становится причиной, порождающим механизмом текста. Зримая, но простая метафора «поставленного» сменяется столь же зримой, но сложной метафорой инженерно отлаженного производства. Такие скрытые метафоры, становясь неотъемлемой частью образовательной культуры, несли в себе огромную энергию, в том числе и для создания нового визуального опыта.