Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 56 из 92



— Ты очень бледная, Динка.

— Все коммунисты бледные. Как дяденька депутат. Это чтоб их заметно было.

— Вот мы и пришли.

— Мама, а кто придумал домофоны: плохие люди или хорошие?

— Хорошие.

— Чтобы плохие не зашли?

— Да.

— А дяденька депутат тоже не сможет зайти? Ты его не пустишь?

— Не пущу.

— Значит, домофоны придумали плохие люди. И ты плохая, а тебе надо стать хорошей. Как я. И как дяденька…

— Замолчи, пожалуйста. Опять лифт не работает. Сплошные напасти…

— Ничего, мама. Скоро будет коммунизм.

— Пока поднимемся на тринадцатый этаж на каблуках, точно коммунизм наступит.

— Нет у меня каблуков. Это у тебя. Мам, а почему папа говорил, что нормальным женщинам каблуки не нужны, а нужны только… прости… уткам?

Дина увидела, как мама покраснела. И зачем-то стукнула кулаком по стене.

— От твоего папы ничего, кроме малинового варенья, не дождёшься.

— Но ведь ты хочешь, чтобы папа к тебе вернулся. А зачем ты говоришь Инне Григорьевне, что бросила папу?

— Я запуталась, Динка. Ты права: я нехорошая.

— Ну почему?

— Я везде тороплюсь. Мне всё кажется, я что-то упускаю. Не знаю, как тебе объяснить.

— Я помогу тебе, — сказала Дина. — Мы с тобой обе станем взрослыми. И у нас будут партийные билеты. А сейчас я устала. Я ног не чувствую. У меня остался один рот. Мне надо отдохнуть. Я сяду на ступеньку.

— Она же грязная.

— Мне спать хочется, мама.

— Хочешь, я донесу тебя на руках?

— А каблуки?

Дине было так хорошо, что больше не хотелось говорить. Теперь она будет взрослой, и мама будет взрослой, и они будут дружить с папой Кольки, дяденькой-депутатом и, главное, с папой. Дина всех любит. И мама всех любит.

— Осталось одиннадцать этажей, — сказала мама.

Мама несла её, а потом Дине стало казаться, что она взлетает с маминых рук. Будто мама подбрасывает её. И сначала Дина падала обратно маме на руки, а затем решила не падать и полетела сама собою. Полетела вверх, потом вниз, снова вверх, и могла лететь сквозь лестницы и перила, и была как ведьма в том кино, и всё ей было запросто. Нужно было хотеть, и всё. И она хотела. И вокруг было очень темно, и она не чувствовала себя. Потом она заснула. Она очень устала, и заснула крепко. Во сне она летела вниз сквозь ступени, а потом перестала лететь. Остановилась где-то. На каком-то этаже. Её держало что-то и покачивало. И это что-то было приятным на ощупь и горячим. Еда и должна быть горячей.

Она открыла глаза.

— Динка, ты проснулась? Ты слышишь меня? Тяжёлая какая стала! Наверное, выросла, пока я тебя несла. Мы пришли. Мне ключи надо достать. Слезай уже. Господи, Дина, какая ты белая!.. Дина?





Она видела еду над собой и возле себя. Еда стала ближе.

Она потянулась туда, где еда была ближе всего. Она пошире открыла рот, вцепилась зубами в еду.

— Мерзкая девчонка, ты и правда кусаешься!..

Она быстро-быстро потянула еду на себя. Зажмурилась. Она не знала, зачем надо зажмуриваться, но было надо. В зажмуренные глаза брызнуло что-то очень горячее. Она открыла рот и стала глотать это. Она слышала звуки, но ей было всё равно. Ей было хорошо, и надо было, чтобы это хорошо продолжалось. Еда отталкивала её, но была слишком слабой, чтобы оттолкнуть. Еда была вкусной. Нужно много еды. Что-то перевернулось, потом что-то оторвалось от еды и покатилось вниз.

Она ела, то открывая глаза, то закрывая их. Она стала понимать, когда можно открывать глаза, а когда нужно закрывать.

Есть стало трудно, еда стала холоднее. Еда была во что-то спрятана. Она добыла спрятанную еду, но есть не стала: еда стала совсем холодной и плохой на вкус.

Она встала.

Она знала, что найдёт другую еду.

— Диночка? Что случилось с мамой? Вот говорила я: допрыгаешься ты, девонька, попадётся тебе маньяк. Телевизер-от смотреть надо. А она: то с тем пинжаком, то с этим… Искала всё богатого да любящего. А вместо сказки-от таперича телевизер.

Вот она, другая еда.

Глава восемнадцатая

По пути в школу она встретила Женьку Вертецкого. Он поздоровался, сказал что-то о хорошей погоде. Он не пытался взять её под руку, как нахал Королёв. Если б попытался, легко было бы его отбрить. И идти дальше одной. Тоня вздохнула. Она любила идти в школу одна. Идти и думать о будущем. Как Сева. Будущее всегда представлялось ей лучше настоящего. Таким фантастическим и добрым, как в советской книжке про Алису, «Сто лет тому вперёд». А Женька фантастику не любит, и за литературу-то её не считает; и вообще он хмурый, девчонкам не нравится. И ей, Тоне, тоже. Ей Сева нравится, но Сева молчит. Сева на полтора года старше её. И она шла с Вертецким и думала о своём. Он что-то говорил, ровно и нудно, а она не слушала.

Мечтала о далёких планетах, о счастливой жизни, о том, что не будет ни войн, ни политики, ни оружия, ни тех богатых, что заедают чужую жизнь, ни заеденных бедных. О том, что править миром будет не эгоизм и право сильнейшего, а — она недавно узнала это красивое слово от Севы, — альтруизм.

И такие люди, как её папа, заседающий в военкомате и забирающий людей в армию, будут не нужны.

Она говорила папе о возможной счастливой мирной жизни, но папа не понимал её. Отвечал, что кому-то нужно защищать Родину и что служба в армии — занятие настоящего мужчины. «Но не будь военных, не стало бы и войны», — отвечала ему Тоня. — «Ты не понимаешь, — возражал папа. — Армия для того и существует, чтобы не было войны». — Тут она знала, чем крыть: «Ты хочешь сказать: не будь военных, всюду бы шли войны? Кто же их ведёт, по-твоему? Мирные жители, что ли?» — На это папа не мог ответить. Сердился, уходил. Потом возвращался в её комнату: нет, говорил, ты, Тоня, не права. Без военных и милиции была бы анархия. — «А что, анархия — плохо?» — спрашивала она. — «Плохо, — кивал он. Беспорядки, убийства, грабежи. Мародёрство». — «А вот мы по истории проходили Флоренцию. А про Великий Новгород ты слышал? Не было там ни военных, ни правительства. И неплохо люди жили. Было народное вече. И фантасты вот мечтают о счастливом будущем без войн и без оружия. У Саймака в «Городе» написано, что государства в будущем не будет — отомрёт за ненадобностью. Ты, папа, споришь потому, что ты военный — и тебе надо оправдаться».

Уходя из её комнаты, папа останавливался, поворачивался: «Хочешь жить в мире — готовься к войне».

«Как глупо! Это мог сказать только военный. Хочешь жить в мире — не готовься к войне!»

«Девчонка! — средился папа. — Девчонка, школьница, — а уже умеет последнее слово оставить за собой!..»

«Последнее слово, папа, — говорила она ему в спину, — не за мной, а за миром. Только военные думают иначе. У них — то есть у вас — всё наоборот. Для вас каждая война — последняя! И когда-нибудь бешеный дурак у кнопки уничтожит планету!..»

Вертецкий всё говорил и говорил, и она прислушалась. Он как будто сказал что-то интересное. Этого, конечно, не может быть, но всё же…

— Не понимаю, зачем люди воюют. Когда так просто: любить друг друга. Любить. Зачем отнимать, насиловать, грабить? Нападать и угнетать? Когда можно любить — и быть счастливыми!

Тоня словно она слушала саму себя.

— Женя?

— Что, Тоня? Разве ты не считаешь, что…

— Ты позаимствовал мои мысли!

— Ну что ты, Тоня. О любви люди мечтают столько же, сколько сознают себя. Мы вряд ли поймём, о чём думали в палеолите, но, мне кажется, люди умели любить уже в те времена. Я вот думаю, ненависти люди учились через силу, а любили инстинктивно. Естественно. Вот как я люблю тебя.

Она остановилась. Сердце её заколотилось так, как никогда прежде не колотилось. Часто и громко — так, что, наверное, и Женька услышал.

Она не знала, что ответить. Как вести себя. И сердце стучало, вот-вот выпрыгнет. И голова закружилась. Как это, оказывается, приятно, когда тебе признаются в любви. Пусть вот так, внезапно, по дороге в школу. Женька смущён, наверное. И неспроста это он к ней пристроился. Он же в другой стороне живёт, на Текстильной. (В одном доме с Севой, кстати). Нарочно высмотрел её?… Дождался, когда она выйдет из дому. И пошёл рядом. Будто случайно. Хотел и раньше ей признаться, но только сегодня решился. Давно, наверное, любит её. И они двое так же юны, как Ромео и Джульетта. Нет, тем, кажется, по четырнадцать было. Значит, она и Женька уже староваты!