Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 34 из 38

Итоговая строфа формально продолжает изложение переживаний персонажа, над которым поэт откровенно подсмеивается, но этот персонаж практически уходит из поля зрения, там остается только предмет его воздыханий. Но тут выясняется, что главный адресат послания заслуживает восхищения, его не задевают стрелы иронии (разве что чуть-чуть рикошетом, за то, что нехотя старика свела с ума). Годом раньше поэт и сам попадал под обаяние этой женщины («Экспромт на Огареву», 1816). Теперь он, пересказывая взгляд незадачливого персонажа, делает это с такой горячностью, с таким темпераментом, что фактически проговаривается о своем чувстве:

Здесь предвосхищается то настроение, которое позже сконденсируется в принцип «Ты молишься другому богу…» Сам поэт находит эту ситуацию вполне естественной, отчего в финале и звучит, взамен голосу персонажа, его собственный поэтический голос. Но в целом стихотворение сохраняет пикантность ситуации, поскольку в положение меняющего веру поставлен человек, давший обет верности Богу; грех моленья «другому богу» многократно усиливается.

Такая ситуация интересна поэту – и он к ней возвращается в ином жанровом (балладном) ключе («Русалка»). Начало баллады близко напоминает ситуацию незавершенной лицейской поэмы «Монах».

Но на этом сходство заканчивается. Искушение старцу Панкратию («Монах») досталось полегче (всего лишь юбка), и козни дьявола искушаемый легко раскусил, и одержал победу над искусителем. В балладе искушение серьезнее.

По народной традиции на ритуальное число «три» ориентирован сюжет баллады. Уже первое явление русалки производит на монаха катастрофическое воздействие.

После второго явления русалки монах уже ни о чем другом и думать не может.

Концовка оставлена непроясненной. Достоверно известно одно: «Монаха не нашли нигде…» Правда, есть уточняющее сведение: «…бороду седую / Мальчишки видели в воде». Но это сведение не наверняка – не перепутали ли чего мальчишки? Даже если принять эту версию, остается неясной причина смерти монаха: увлекла ли его в воду русалка, сам ли он покончил с собой, не дождавшись третьего явления русалки. А может, и не погиб монах, а ушел в иную жизнь – и не с русалкой вовсе, а с земной женщиной? Эпический рассказчик, наглядно в картинах описавший происшествие двух вечеров, над третьей картиной оставил завесу тайны.

«Русалка» вполне идет дорогой послания «К Огаревой…», причем обобщенный образ безымянного монаха выгодно отличается от угадываемого лица митрополита. Ослабляется ирония: она лишь слегка задевает героя в первой строфе, поскольку святому образу жизни, которому подражает монах, поэт не склонен доверять. Картина искушения лишена иронии вовсе: поэт сочувствует желанию героя молиться «другому богу».

Пушкин не считает невозможным моленья двум богам:

Стихи обращены к Александру Ивановичу Тургеневу, служившему директором департамента духовных дел: в адресате поэту симпатично сочетание несоединимого; в шутке поэта нет язвительности.

Возможность перехода человека в иную веру используется в качестве поэтической метафоры, суть которой как раз и состоит в перенесении свойств и признаков одного предмета на другой; происходит и переход от одного значения слова к другому (от веры как вероисповедания к вере как умонастроению в самом широком и разнообразном содержании понятия); естественно, что такой прием легко выходит на комический эффект.





В метафорическом значении набожность включается элементом характеристики приятелей-эпикурейцев: «Венеры набожный поклонник…» («N. N. (В. В. Энгельгардту)»).

В лицейский период ирония Пушкина над вопросами веры смягчалась благодаря античным одеждам обрядности: «чужая» вера не понуждала к принятию ее всерьез. По мере снижения удельного веса античной образности она замещалась образностью христианской: поэт играл с огнем, поскольку ироничности при пользовании христианской символикой нимало не убавилось.

Прямые обращения к Богу у Пушкина насквозь ироничны. Таков зачин четвертой песни «Руслана и Людмилы»:

Можно было бы попытаться увидеть здесь предпочтение христианской религии перед религией языческой; но для этого потребовалось бы принять означенную молитву всерьез и весь фрагмент лишить столь откровенной ироничности: жертва недопустимая.

В общих суждениях Пушкина о жизни, о целях жизни разброс предельно широк – от беспросветно мрачных: «К чему мне жизнь? Я не рожден для счастья…» («Позволь душе моей открыться пред тобою…») – до беззаботно игривых: «Мы пьем восторги и любовь, / Для нас надежды, наслажденья…» («Нет, нет, напрасны ваши пени…»); в собраниях сочинений эти стихотворения сошлись и встали рядом. Но удельный вес контрастных заявлений неодинаков: пессимистические настроения – рецидив преодолеваемого кризиса, упоение радостями жизни – лейтмотив в пушкинской поэзии петербургского периода.

В философской лирике трехлетия варьируется и развивается традиция лицейской лирики: жизнь быстротечна, она проходит природой установленные стадии; надо ловить ускользающие радости жизни, уметь ценить их. Конечная человеческая жизнь вписывается в поток бесконечного исторического времени. Одно с другим несопоставимо. «Мгновению жизни» противостоит «веков завистливая даль». Но это драматичное для человека соотношение поэта не тревожит. Он помнит о смертности человека и пишет о смерти. Но больше его привлекает жизнь и ее радости.

Своеобразное кредо философской позиции Пушкина можно видеть в «Стансах Толстому». Стихи обращены к другу, который не по годам серьезен:

14

"Креста, сиречь не Анненского и не Владимирского, а честнаго и животворящаго", – поясняет поэт в примечании.