Страница 10 из 28
Это всё приготовлено, но как быть с крестным отцом, с крестной матерью? Бабушка загодя поговорила со старшей дочерью. Лиза разве откажет? Крестным же вызвался стать, а значит, прибыть к назначенному дню мой дядя Коля, старший брат отцов, хоть он и живет на железнодорожной станции, в двенадцати километрах от Фёдоровки. Вот и хорошо. Восприемниками внука – его же дядя и тетя. Ну, а присутствие родной матери и по канону не обязательно. Объявись она, так священник, если окажется строг, еще и отчитает юную учительницу: сама ты, значит, крещеная, а почему же душу своего сына по сей день, покуда гром страшный не грянул, оставляла в пустыне безверия?
… Через несколько минут мы с бабушкой его увидим. Какой он из себя, этот человек, которого одни зовут попом, другие – священником, третьи батюшкой? Что он скажет нам? И что это всё-таки такое – окрестить?
Я ведь иногда вижу, как бабушка крестится, стоя в углу нашей хаты перед иконами. Вижу этот сопровождаемый тихим шепотом и поклонами крупный, мерный мах ее правой руки ото лба к поясу, и затем от правого к левому плечу. Вижу изредка и дедушкины меленькие, как бы наспех, крестики. Крестится ли мама, я не знаю, не видел ни разу. А когда сам, подражая бабушке, пытаюсь правой рукой неловко елозить по лицу сверху вниз и от плеча к плечу, она косится укоризненно и говорит со вздохом:
– Почекай трохи.
Может, сейчас, сегодня и станет мне ясно, почему она велит мне подождать немного, не делать до срока так, как делает сама?
А пока мы идем с нею к хате, в которой я никогда еще не был, но которая всегда так хорошо видна, когда стоишь на нашем домашнем пороге. Или когда смотришь на село из наших южных окон.
Она – внизу, в долине, при нижней дороге, и к нам обращена глухою своей, белой с синими углами стеной. Значит, в ней и произойдет это, о чем бабушка меня предупредила самым, похоже, немногословным, при всегдашней ее сдержанности, образом: «Почекай трохи». Оттого я теперь сам не свой, поспевая рядом с ней по тропе вдоль черной пахоты.
Уже внутри хаты наплывает на нас со всех сторон множество лиц наших односельчан, – взрослые, дети… Одни, кажется, знакомые, но больше таких, кого никогда раньше не видел. И разве сообразишь, кто где? Голова идет кругом. Но посреди всех одного различаю отчетливо – в чем-то до пят черном. И сам он какой-то черный: черными глазами озирает всех сразу, черноусый, с черной, густой, не виденной никогда ни у кого из наших сельских бородой, с черным загривком за плечами… Да он, если бы не бледные лицо и руки, совсем черный. Только на груди – большое что-то светится, бело-матовое, на крупной светящейся цепи… Что это у него? Красивое такое, многоугольное, хочется потрогать рукой. Да разве посмею?..
И, вижу, он медленно снимает с себя это светящееся, не спеша, будто во сне, окунает в воду… Раз окунает и другой… И еще раз…
Всплескивает, разлетается искрами вода в нашей, – узнаю ее и немного успокаиваюсь, – ванночке. На ее закругленную спинку крепкими его пальцами прилеплены три восковые свечи. Как только они вспыхнули, все глаза, все лица вокруг, и его лицо и руки тоже, будто смягчились, потеплели. Как и все, смотрю на него неотрывно. Никогда еще в малой своей жизни не встречал ведь я человека, так спокойно подчиняющего присутствующих власти своих тихих слов и движений.
Никогда и не встречу его больше.
Зато, пусть не с ним, но с такими, как он, буду встречаться многократно. В разные десятилетия буду знакомиться со священниками, непохожими друг на друга по возрасту и облику, по духовному опыту, – в часы крестин, иногда в церквях, но чаще у кого-то на дому. Буду постепенно узнавать в подробностях, в мерном его последовании весь православный чин таинства крещения, удивительный в своей первобытной простоте и мудрости.
Но к облику того дня – к событию собственного крещения – мне здесь добавить, как ни жаль, уже и нечего. Потому что, сколько ни напрягаю память, не различить, не подобрать в горсть уже ни капли из той утекшей воды крещальной. И зачем же стану внушать, воображать здесь самому себе и тому, кто это читает, живописание таинства, взятое в долг из впечатлений уже взрослой своей жизни?
Наверное, в наступивший тогда час слишком переполнен был я переживаниями, чтобы они уцелели в памяти неприкосновенно и сполна. А, с другой стороны, слишком сильно, спустя всего несколько лет, обрывочная эта память была запечатана доверительными просьбами материнскими: не говорить о своем крещении ничего никому. А насмешливые высказывания моих первых же школьных наставниц в адрес разных там попов и безграмотных темных старушек? Разве не впитывались они безоговорочно мной и моими сверстниками наравне с истинами азбучного строя, арифметических правил сложения, вычитания?..
И всё же остается при мне от того дня один свидетель искренний, свидетель непреложный – бабушкин золотой нательный крестик. Почти четверть века спустя после своих крестин освободил я его из заветного тряпичного узелка, врученного по какому-то случаю мамой, и стал носить на груди, чтобы уже никогда не снимать.
И еще свидетельница есть одна. По старинному церковному правилу сосуд, в котором крестят людей, в хозяйственных нуждах использовать запрещено. Как запрещено и воду освященную выливать, куда ни попадя. Ну, под цветы комнатные можно, под деревья плодовые можно… Не знаю, напомнил ли священник, крестивший тогда нескольких сельских детишек, эти правила присутствующим взрослым. Может, и не стал напоминать, потому что каждый день видел вокруг себя скудость крестьянского житья, обложенного со всех сторон запретами то предвоенной, то военной поры.
Как бы то ни было, ванночка моя – в тот ли самый день или немного позже – вернулась в наше жилье. И в ней, наверняка, продолжали меня купать. А потом, уже после войны, купали в ней поочередно моего скончавшегося во младенчестве братца, затем и сестру. А стирки разных там пеленок, распашонок, рубашек да и взрослого белья? Как и по этой неотложной надобности обойтись было без нее? И ванночка кочевала с нами по стране, – на телегах, в поездах, на машинах, и не порожней, конечно, а нагруженной, – когда тем же бельем, когда съестными припасами. Терпеливо и выносливо продолжала службу незаменимой в быту вещи.
И по сей день висит где-то в родительской дачной подсобке, уже ни на что не пригодная, праздная от бесконечной череды забот и попечений.
Странный немец
Вот он поднимается не спеша от нижней сельской дороги в нашу сторону, а мы с дедушкой сидим на завалинке хаты и смотрим, как он вышагивает.
Я уже умею немца отличить по одежде от румына. Немцы ходят в зеленом, а у румын одежка какого-то бурого цвета, точно пожухлая солома. Но этот, что шагает в нашу сторону, он – не просто в зеленом. Всё на нем – фуражка, китель и брюки – звонко-зеленое. Когда он обходит по краю дедушкин клин, на котором уже проступили всходы озимой пшеницы, я замечаю, что одежда у этого немца зеленью своей похожа на травные ростки.
Другие немцы, которых я уже видел, носят серо-зеленые рубашки и пилотки, будто полежавшие перед тем в болотной воде, какие-то грязные.
А когда я их, немцев, впервые разглядел? Давно или нет? Не могу уверенно сказать. Но точно, утром случилось. Потому что спал, как было для меня заведено в холодное время года, на печи. И вот пробудился, расслышав сквозь занавесочку непонятную речь внизу. Слова доносились непривычно громкие, дребезжащие, даже со скрежетом. И как будто сыпались они из разных углов комнаты.
Я зашевелился. Очень захотелось разглядеть, кто же там такие. В щель между трубой и занавеской я увидел, что у противоположной стены комнаты сидят – кто на стульях, кто на табуретках – несколько голых по пояс чужих дядек. Сидят, наклонив головы, и что-то упорно рассматривают, торопливо прощупывают в своих рубахах. Не знаю, что меня больше поразило – дружное копошение пальцами в одеждах или то, что они в чужом доме сидят полуголыми, совершенно этого не стесняясь, громко разговаривая и пересмеиваясь. Ведь я никогда не видел ни дедушку, ни бабушку, ни маму мою без одежды.