Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 11 из 28



Тут перед занавеской возникло откуда-то сбоку хмурое лицо бабушки Даши. Она сухо прошептала:

– То нимци…

Оглянулась, наклонилась снова к моему лицу и сердито добавила:

– Не лизь до ных…бо в ных воши.

Тут-то я сообразил, чем они занимались. Они выискивали в своих кителях и рубашках, расщелкивали ногтями… вшей!

Бабушка задернула занавеску, а отпятился вглубь лежанки и даже надвинул на голову одеяло. Что если и ко мне приползет снизу отвратительная пакость, гадкие жучки, от которых у взрослых и детей кожа на голове и на теле начинает чесаться? От них же, говорят, можно заразиться и умереть.

Снова заснуть я уже не смог. Так и пролежал неизвестно сколько, сжавшись в комок, пока не стало совсем тихо. Бабушка окликнула меня и сказала, что можно спускаться, потому что нимци куда-то ушли.

Но в другой раз несколько таких же, в серо-зелёном, солдат вдруг среди утра ввалились в хату и без всяких слов принялись скатывать с пола, сгребать в охапки длинные полосатые рядна. Рядна выскользали прямо из-под наших ног, и мы с бабушкой от испуга чуть не попадали на пол.

– Тикай! – сердито крикнула она мне.

Я опрометью кинулся на двор. Но здесь оказалось куда страшней. Сразу за нашими грядками, вся в черно-зеленых пятнах, торчала невесть откуда сюда приползшая уродливая железяка (потом я узнал, что она называется танкеткой). Из ее щелей с треском валил черный зловонный дым. Спиной к железяке стоял еще один немец. Он отмахивался от клубов гари и свирепо орал что-то трем солдатам, которые уже неслись из хаты со свернутыми ряднами на груди. Тут я обернулся на гневный вскрик бабушки Даши.

Она стояла на пороге и размахивала поднятыми вверх кулаками.

– А, трясця вашей матэри!

Я впервые услышал от нее такие грозные, как раскат грома, слова. В брани ее было что-то ужасное.

Тем временем немцы, мешая друг другу, уже запихивали рядна в дымящееся нутро своей уродливой машины. Дым быстро сникал. Когда он совсем иссяк, солдаты принялись выдергивать и кидать на землю почерневшие, чадящие комки смрадных ряден.

Только после тушения пожара они обернули свои чумазые лица в нашу сторону. Странно, они смеялись, будто довольные проказой дети.

… А вот этот, в ярко-зеленом, нарядном, с какими-то светлыми нашлепками на воротнике и плечиках, всё идет себе не спеша, будто на прогулку собрался. Может, вовсе и не к нам направляется? Остановился у крайнего в саду сливового дерева, что-то под ним разглядел.

– Офи-цэ-эр, – тихо, врастяжку говорит дедушка и покашливает.

Когда он произносит новые, непонятные мне слова, я сразу верю, что он их не сам придумывает, как не берет же откуда-то из воздуха и названия для своих инструментов.

Мама мне недавно рассказывала, что у своих родителей дедушка Захар был в их большой семье чуть не самым маленьким, – ну, немного постарше меня. Семья их бедствовала и потому смышленого Захара отдали внаймы в немецкую колонию, на работы по хозяйству. То были совсем другие немцы, не похожие на этих военных, и он очень старался, запомнил у них названия самых разных инструментов и как ими пользоваться…

Конечно, мне бы хотелось и у самого дедушки расспросить про ту немецкую колонию, про то, когда и где это было, и где теперь те немцы, у которых он жил. Но не сейчас. Сейчас мне очень хочется услышать от него, куда всё же идет этот немец, и не ждать ли от него беды.

Ведь совсем недавно великая беда чуть не случилась: к нам в хату вломился, и тоже без стука, как те, что своровали и испортили бабушкины рядна, еще какой-то серо-зеленый, – толстенный, щеки трясутся на ходу, страшно чем-то недоволен.

Так его помню, будто и дня не прошло. Сопит, быстро обшаривает глазами большую комнату, лезет в малую, где как раз я стою у окна, только что подтолкнутый сюда бабушкой.

Взгляд его мгновенно упирается в стену над кроватью. И почти тут же он начинает верещать, как боров:

– Ле-е-енин?!

Щека и толстая его шея наливаются кровью.

Бабушка, бледная, с немым вопросом в глазах, замерла у двери.

– Ле-е-енин? – тычет он хлыстом, чуть не пробивая насквозь портрет в темной деревянной раме.



И уже не спрашивает, а будто наотмашь бьет, нацеливая хлыст попеременно то на стену, то на бабушку:

– Ленин!.. Ленин!..

Наконец, она догадывается о причине его ярости.

– Господи! Та який же цэ Ленин? – всплескивает она руками. – Цэ ж Захарий, мий чоловик…

Суматошно озирается, окликает со слезами в голосе:

– Захарий?.. Та де ж вин?

Бабушкин взгляд падает на меня.

– А ну, бижы, поклыкай дида… Нэхай йдэ сюды… Швыдче!

И опять пытается угомонить немца:

– О, Господи, щэ й такого нам нэ хватало… Та хиба ж то Ленин?.. Та нащо б вин тут высив?.. То ж мий чоловик, Захарий…

Не успеваю выбежать, как дедушка сам явился на крики, переводит взгляд с бабушки на немца, тихо спрашивает у жены:

– Що такэ потрапылось?

Крик просто душит толстяка:

– Ле-е-е-нин!?

– Та вин ка-жэ, – захлебывается слезами бабушка, – вин ка-же, що то Ленин… на портрэти… А? Що тэпэр зробыш?

И тут дедушкины усы неожиданно распушаются в улыбке. Он делает шаг прямо на немца.

– Нихт Ленин, нихт… то я сам… Их бин!.. – дедушка тычет себя пальцем в грудь. – Майн портрэт… малер намалював… германьский малер ин германьский колония… Их бин арбайтер ин германишен колония… унд малер за марки, розумиетэ, арбайте майн портрет.

Мы с бабушкой не можем понять, что именно пытается он доказать немцу чужими для нас словами. Но, похоже, этих слов оказывается достаточно, чтобы тот вдруг перестал орать и вытаращился. Но уже не на портрет, а на лысого шутника, который говорит почти безостановочно.

– Герр официр, – наступает дедушка, – ахтунг! – И показывает на свой подбородок. – Их бин нихт Ленин… Ленин хабе бо-ро-да… Их бин нихт бо-ро-да.

Даже мы с бабушкой теперь понимаем: да, у него нет бороды, и на портрете его тоже нет никакой бороды. А у этого, из-за которого немец так разорался, борода, значит, есть? И немец об этом разве не знает?

Толстяк в досаде бьет хлыстом по голенищу сапога, свирепо машет пальцем перед носом у дедушки, будто хочет уличить его в великой хитрости. И вдруг молча, растолкав нас к стенам, бросается из комнаты. Мы слышим грохот удаляющихся шагов. Но еще несколько минут стоим в оцепенении. Что, если этот страшный герр официр захочет вернуться и снова примется орать на всех?

Тут бабушка дотягивается руками до рамки портрета и, не спрашивая согласия у своего чоловика, снимает со стены. И молча уносит куда-то…

Мне бы в тот час разглядеть напоследок портрет молодого своего дедушки. Ведь ни при немце, ни до его нежданного появления я сделать этого так и не успел. Потому что всегда пребывал он на стене и был для меня, как и сама эта стена, всегдашним. До того привычным, что и разузнавать что-то о нем повода не возникало. А теперь, когда она его унесла, разве теперь у нее или у деда допросишься, куда всё-таки подевали его? Ходят по хате и молчат, будто не узнают ни друг друга, ни меня.

… Но что же этот, в чистом зеленом мундирчике?.. Он всё-таки, похоже, идет к нам. Хотя и посверкивает по сторонам круглыми очечками, а нас как бы всё еще нет для него. И лишь когда ему остается шага три-четыре до пристенка, где мы сидим, он замирает и чуть приоткрывает маленький рот, будто сказать что-то собрался. Но тут же и передумывает говорить. Или это он так зевнул?

Лицо у него под большой фуражкой тоже маленькое, молоденькое и, кажется, совсем не злое. Теперь он не смотрит по сторонам. То на дедушку глянет, то на меня. Дедушка уже пробует привстать и снять кепку, как принято у взрослых, и наклонить лысую голову в знак приветствия. Но немец прикасается тонким концом хлыстика к плечу его телогрейки, тем самым дозволяет сидеть и дальше, как сидели до сих пор.

Он продолжает рассматривать нас, и мы, как ни хочется отвести взгляд от его светло-серых, бесцеремонных и каких-то дурашливых глаз, тоже вынуждены, из опасения, заглядывать в его размытые стеклышками очков, мутноватые, но неотрывные зрачки. И это взаимное разглядывание – для нас неловкое, изнуряющее, а для него, похоже, забавное, как игра посреди хмурого дня, длится так долго, что даже дедушка мой начинает похмыкивать.