Страница 32 из 65
В самом деле, трудно поверить Серафимовичу, чтобы русская молодежь за неполных двадцать лет настолько переродилась, что от былого ее «горения» не осталось и следа. Изменения в психике должны были, конечно, произойти. Отсутствие свободы мысли и свободы слова должно было, конечно, сказаться. Но не говоря уж о таких документах, как письма, помещенные в «Современных записках», изредка попадаются и в московских журналах доказательства, что духовного окоченения среди молодежи нет. Вспомним хотя бы «Исполнение желаний» Каверина: разве это не те же студенты, которые были до революции, разве сквозь иные обороты речи, иную оболочку не сквозит в них та же сущность? Некоторая убыль «интеллигентности» – несговорчивого, вольнолюбивого, пытливого «интеллигентского» духа – заметна сейчас везде, во всем мире, и, очевидно, таково веяние эпохи. Ничего с этим не поделаешь. Но, по Серафимовичу, выходит, что, кроме спорта и «учебы», ограниченной избранным предметом, новая молодежь почти ничем не занята. Не пристрастно ли, не близоруко ли это утверждение? Жалоба на отсутствие связи со «своим» писателем наводит на догадку, что это так.
До крайности вероятно, что советские писатели сейчас расплачиваются за «приспособленчество» к власти, к взглядам власти, ко всему победившему и торжествующему – и удивляться приходится лишь тому, что они этим удивлены. «Свой писатель»? Ну, как может быть «своим» для молодежи нравственно-здоровый писатель, который не в состоянии упомянуть имя Сталина, не добавив к нему титула «великий и гениальный»; который в течение пятнадцати лет воспевал все, что по приказу надо было воспевать; который, одним словом, дал доказательство готовности к любому компромиссу, к любой сделке с совестью. «Свой» писатель – тот писатель, которого уважают, к которому мысленно обращаются с сомнениями и недоумениями. Таланта, одного таланта мало для возведения в «свои». Леонов, например, очень талантлив, но как не понять, что равнодушие к нему растет. Или даже Ал. Толстой: как бы ни было велико его дарование, если студент «вузовец» читает не только «Петра», но и речи автора «Петра» на каких-нибудь съездах и собраниях, он должен потерять к нему доверие… Не может этого не быть, и надо радоваться, а не печалиться, что это так. Значит, гниение еще не проникло внутрь. Писателей, живущих и пишущих в советской России, мы не решаемся судить и осуждать. Положение их тяжелое, сложное, пусть разберется в их поведении потомство. Но сетовать на «безразличье молодежи» им, право, не пристало, – и хочется верить, что лучшие из них готовы это безразличье приветствовать. Вот только что, дописывая эти строки, я раскрыл новый пришедший с почты номер «Литературной газеты» Первая страница отдана летчику Чкалову и его товарищам. Что же, прекрасная тема – и начинаешь читать с сочувствием. Но какой рабский душок в этих восторгах с оглядкой на того, кому «вся честь»; как нестерпимо это «не нам, не нам, а имени твоему», как ужасна фальшь, неощутимая только тем, кто окончательно потерял слух и обоняние. О каком уважении, о какой «связи» можно после такого позорища говорить?
Есть, однако, и исключения. Например, Шолохов. Признаюсь, я не очень большой поклонник его художественных произведений (кроме первого тома «Тихого Дона»). Но понимаю, почему его так часто выделяют среди советских писателей: у него есть чувство творческого достоинства. Ему верят – и не напрасно. Может быть, он архи-правоверный коммунист, архи-ревностный сталинец, не знаю, но он иначе, нежели другие, относится к читателю, он не подмигивает ему, как циник цинику. Друг друга, мол, понимаем. Недавно один московский беллетрист выразил пожелание, чтобы «подравнялись по Шолохову в писательской практике»… Вот именно – надо равняться. Тогда, может быть, и молодежь вернется – с былым своим «идеализмом». А сейчас она права, «замыкаясь» – по Серафимовичу – «в себе».
Через пятнадцать лет
«В России и в эмиграции достаточно писателей, пишущих много и прекрасно, но нет ни одного, который сказал бы что-то новое, насущно важное о том, как надо смотреть на нашу жизнь, как бы в свете последнего страшного суда совести, и которому мы поверили бы, как верим Толстому, Достоевскому, Блоку. Да, Блок был последним, как вечерняя звезда на мистическом небе России».
Списываю эти строки из помещенной в «Современных записках» анкеты о положении эмигрантской литературы. Принадлежат они В. С. Варшавскому, которого редакция просила высказаться в качестве представителя «молодых». Если читатель помнит сетования Серафимовича на безразличье советской молодежи, о которых я рассказывал в прошлый четверг, он согласится, вероятно, что параллель возникает сама собой. Слова – разные. Выражения, тон, внутренний склад речи – как будто глубоко противоположны. Варшавский заимствует свой «последний и страшный суд», по-видимому, у Плотина через посредство Шестова (любимая, постоянная шестовская цитата: «великая и последняя борьба ждет человеческие души»). Серафимович апеллирует к Энгельсу, а мысли молчащих «вузовцев» направлены неизвестно куда. Но в основе одно: неудовлетворенность современной литературой. Варшавский называет имя Блока – в пояснение этой неудовлетворенности. На днях как раз исполнилось пятнадцать лет со дня смерти незабвенного поэта. По разным, скупым доходящим сюда сведениям можно догадаться, что и там, в России, многие согласились бы назвать его имя как «последнюю звезду» – на русском небе. Сопоставление с именами Толстого и Достоевского не кажется ни кощунственным, ни нелепым. Как бы ни была значительна разница в размере дарования, он, Блок, их прямой наследник – и уже, вероятно, в 1921 году, ко времени «пушкинской речи» в Доме литераторов некоторые это поняли… Как слушали эту речь, какая была тишина в зале, какие волны доверия окружали Блока, явно уже обреченного и говорившего не столько о гибели Пушкина, сколько о гибели своей собственной. «Пушкина убила не пуля Дантеса, Пушкина убило отсутствие воздуха» – голос как будто слышен до сих пор, холодный, безразличный, хочется сказать, «перегоревший». И вспоминаются стихи:
Присутствующие были взволнованы и даже до слез потрясены не самой речью, а зрелищем и сознанием, что происходит что-то непоправимое. На эстраде перед ними стоял первый русский поэт, единственный человек с ничем не омраченной, ничем не запятнанной творческой совестью, – и этот человек как раз в трагические годы, когда от него ждали каких-то вещих слов, ни о чем, кроме смерти, говорить уже был не в силах. Тревожило чувство, что все в этом виноваты, что ответственность «на нас и на детях наших». А это вернейший признак истиной связи между людьми: если мы к катастрофе равнодушны, то ищем ей «объективного» объяснения, если оно случается с дорогим нам существом, то прежде всего мы упрекаем в ней самих себя. «Не уберегли, не удержали, не спасли». До известной степени упрек всегда основателен – и какие бы оправдательные отводы ни придумывал разум, совесть твердо стоит на своем.
Почему Блок был и остается явлением «единственным» в новой русской литературе? Ответ, на первый взгляд, самый естественный, самый простой – указание на талант. Но нет, не в одном таланте дело. Во всяком случае при желании ограничиться этим словом надо расширить его смысл и включить в него некоторые духовные свойства, не имеющие прямого отношения к способности писать стихи. На расстоянии, через пятнадцать лет, это еще яснее, чем в непосредственной близости. Оттого престиж Блока с годами растет – и к имени его все чаще приходится возвращаться.
При жизни поэта в литературных «кружках» было довольно сильно эстетическое сопротивление ему. Добавлю, что эстетическое сопротивление Блоку не вполне исчезло и до сих пор – притом у людей, наделенных особенно острым словесным чутьем и нюхом… Нередко ему противопоставляется Иннокентий Анненский, будто непременно требуется решить, кто из них «выше» и кто «ниже» (здесь, на мой взгляд, решить совершенно невозможно: Анненский, конечно, сложнее и как-то «органнее» Блока, – но зато лишен его самозабвения, его силы, его трагических взлетов). Иногда выдвигается в качестве тарана Пушкин. Пушкиным пользуются и самые наивные люди, и самые изощренные: первые Блока еще не оценили, вторые – уже не ценят его. «Дьявольская разница», можно было повторить тут пушкинские слова! Не будем сейчас о первых говорить: для них Блок «декадент» – и этим их нехитрое отношение к нему исчерпывается. Со вторыми спор труднее. По-своему они правы. Ошибка их лишь в узости кругозора, в каком-то «смаковании» словесного творчества – поскольку Пушкин для них прежде всего несравненный стилист. Но когда они противопоставляют ослепительное, чисто пушкинское мастерство смутной, мутной поэзии Блока – возразить нечего. По крайней мере – в плоскости их формальных требований, их подхода к искусству… Вспоминается мне один эпизод. Было это еще до революции. Кузмин, человек необыкновенно развитого эстетического чутья, прелестный, тончайший, хотя и расслабленный лирик, – играл как-то на рояле «Кармен». Он боготворил Бизе – вероятно, не без влияния Ницше, судя по тому, что постоянно противопоставлял его Вагнеру. Для него в музыке «Кармен» был юг, солнце, та «прекрасная ясность», которую он проповедовал в искусстве. Играл он с увлечением. Взяв последний аккорд, Кузмин обернулся к двум или трем молодым стихотворцам, слушавшим его, и неожиданно с запальчивой насмешливостью сказал: