Страница 33 из 65
– Ну, что после этого ваш Блок!
Повторяю, по-своему – он был прав. Вместо «Кармен» Кузмин мог бы прочесть «Для берегов отчизны дальней» – и сказать то же самое.
Конечно, в сияющей, прозрачной, суховатой атмосфере кармено-пушкинских миров (думаю все-таки, что «Кармен» здесь надо назвать лишь условно, так как Бизе не совсем на уровне Пушкина. Но то, что сквозь его музыку мерещится Ницше, то, разумеется, на пушкинской высоте) кажутся ненужными, докучными и жалкими всякие «туманы». Бытие не менее трагично, богато и полно без них. Искусство в нем – свет и торжество, «трагический мажор», как метко выразился о Пушкине один из его новейших исследователей (Серапин). В таком жизнеощущении все ясно – незачем о нем подробно толковать.
Но только те, для кого «ваш Блок», по высокомерному выражению Кузмина, был действительно «их Блоком» – не менее правы. Признавая художественное превосходство Пушкина как феномена законченности, отбрасывая мысль о сравнении, они настаивают на том, что развитие ищет тени и тьмы – и что послепушкинские блоковские словесные «туманы» живительны… Правда, у Блока почти всегда есть рядом с «туманами» и какая-то досадная невнятица, особенно в прозе. Это бесспорно-природный недостаток его дарования, порок его ума, будто окутанного легким слоем ваты. Но в лучших его стихах он пелену прорывает и, подхваченный волшебной силой ритма, уносится вдаль. А в этой дали – все то, что определяет судьбу России и русского человека в последние десятилетия, и нет в нашей поэзии стихов более современных и в современности своей глубоких, чем, например, «исторические» стихи о Куликовом поле. В искусстве вообще отсутствует соперничество: в нем отсутствует вражда. Один художественный строй соседствует с другим, а вражду вносят люди, примешивающие к области творчества свои посторонние раздоры и счеты. Но уже если дошло дело до взаимоисключения, то, вспомнив величавое и печальное «Куликово поле», дивное «Куликово поле», хочется спросить:
– Ну что после этого «Кармен»?
В этих звуках – такая тяжесть смысла, такой слух к прошлому, такая тревога о будущем, что они и не могли бы стать «прекрасно-ясными». А усилие, может быть, и нужное для преодоления некоторой их «туманности», облегчено тем, что каждый – вместе с поэтом – догадывается тут о своем, для себя кровно-близком. Намеки понятны потому, что нам даны ключи к ним.
Возвращаюсь к «доверию». Собственно говоря, в нем все дело – в нем и обаяние Блока. Именно по праву на доверие он наследник Толстого: читая его, мы с такой же несомненностью, как у Толстого, чувствуем, что за словами нет иных побуждений, кроме тех, которые направлены к общему благу. Сейчас в наших иронически-эгоистических литературных взаимоотношениях все настолько сбилось и спуталось, что даже выражение это – «общее благо» – трудно написать без насмешливых кавычек, настолько оно кажется условным. Между тем, говоря о Блоке, нельзя выразиться точнее, хотя точность эта и опасна, потому что может навести на мысль, будто он сочиняет наставительно-добродетельные вирши. Нет, конечно, это не так. Наставлений не было. Но источник блоковского вдохновения – социально-безупречен, общественно-добр и чист. Блок – «дитя добра», как сам он определял поэта, и если мы объективны и не знаем, что такое добро, то все же мы безошибочно чувствуем, кто в самом деле его ищет и хочет. Блоковское сердце – костер. Оттого среди литераторов, может быть, и не менее его даровитых – в частности, и его ближайших друзей, Андрей Белый едва ли был менее «талантлив», – он выделяется как «звезда на небе». Мало быть умным, талантливым или, как говорится, блестящим. Фейерверки ослепляют ненадолго. В памяти людей остаются только те поэты, которые «включаются» в общечеловеческое дело – не потому, разумеется, чтобы они насиловали свой дар в угоду посторонним требованиям, а потому что иначе творчества себе не представляют. Да, Варшавский прав: нам сейчас «не хватает» Блока. И сходство его с Толстым увеличивается оттого, что так же, как и Толстого, Блока нельзя представить себе ни в эмиграции, ни в советской России. Там он молчал бы, здесь… что делал бы он здесь? Мы посмеиваемся, когда приезжающие из Москвы, по нерушимо-установившейся традиции спрашивают нас: «неужели вы тут не задыхаетесь?». Нет, мы не задыхаемся – ходим на литературные собрания, пьем друг у друга чай. Но Блок тут почувствовал бы «отсутствие воздуха», вероятно, еще скорее, чем в испуганном, притихшем Петербурге 1921 года.
В посмертной судьбе его дан материал для размышления о литературе вообще. Наша эпоха, может быть, не в пример другим особенно чувствительна к внутренней сущности искусства – в частности чувствительна эмиграция из-за обнаженности нервов, – но законы творчества непреложны и рано или поздно берут свое. Людей не обманешь подделкой под «духовное горение», не проведешь никакими ухищрениями или вывертами. Недолго проведешь, во всяком случае. Они понимают, чувствуют, слышат, кто пишет за них, о них, для них – и кто для себя и о себе.
Точки над I
Недели две тому назад я рассказывал о новой повести Гладкова «Трагедия Любаши» и о том, как была встречена эта плоская, наивно-тенденциозная вещь советской печатью.
Критик, пишущий в эмигрантском издании о советской литературе, привык время от времени получать письма с наставлениями или бранью. К сожалению, в большинстве этих писем дальше восклицаний дело не идет. «Неужели вы до сих пор не понимаете», «бросьте эмигрантскую волынку» – и так далее. Авторы – в плену своих эмоций. К чувству они и взывают, избегая мысли – или втайне сомневаясь, чтобы она оказалась их союзницей.
В связи с «Трагедией Любаши» мне посчастливилось получить письмо несколько иного рода: интересное и содержательное. Отчасти оно тоже «обличительно-наставительного» характера – и писано, по-видимому, коммунистом или по крайней мере «сочувствующим». Но в нем заметна и способность понимать и стремление убедить. По теме оно, бесспорно, значительно – и я позволю себе несколько строк из него привести.
Автор письма согласен, что Гладков – художник «никудышный». Награждает он его даже таким эпитетом, который невозможно в печати повторить. Но вступается «за такой вид литературы, за подобный жанр творчества» и говорит:
«…Наш мир построен, и мы хотим, чтобы окончательно. Как поется в Интернационале – “это был наш последний и решительный бой”. Теперь чего вы хотите? Не имеет никакого смысла опять ставить вопрос о страдании, если оно развенчано в мистическом ореоле, которым красовалось, и дурманиться вечными загадками. Гладков берет случай из жизни и разрешает его. Ваше право, вам его художество не нравится. Но и гениальный писатель в нашем новом мире принужден идти по той же тропинке и сворачивать ему будет некуда. А если свернет, надо будет его энергично подтолкнуть, чтобы не смущал других.
…Вот это-то и главное, это-то и усвоила литература нашей страны. Она отвергла венец фокуснического мученичества и впряглась в строительство социализма…»
Совершенно верно, хочется ответить, даже не цитируя дальше. Диагноз эмигрантски-советской размолвки по вопросу о творчестве поставлен если и в не совсем ясных выражениях, то внутренне – вполне точно. Сомневаюсь только, является ли действительно «советским» такое мироощущение, как то, что отражено в письме… Нет ли в нем налета «троцкизма», в частности во фразе об интернационале? Звучит она что-то слишком романтически-революционно, совсем не по-сталински? Не мечтает ли еще автор о мировых пожарах? Не был бы он в Москве взят под подозрение?
Тут, однако, надо сделать одно общее замечание, крайне важное для понимания советской литературы на теперешнем «отрезке времени» и вытекающее из всего того, что происходит в России. Сформулировать его можно так: литература не поспевает за властью, литература не понимает власти. Сталин ликвидирует большевизм (с какими целями – в данном случае не имеет значения). Но не трогает, так сказать, декорации. Официально «заветы Ильича» пребывают в прежней силе – и литература растеряна, не имея еще возможности отречься от них, но чувствуя в то же время, что следовать им уже не принято. Литература «революционнее» власти, т. к. ближе к традиции в понимании слова «революция». Она не поспевает за сталинскими «метаморфозами», да и не может поспеть. Власть на словах поощряет «учебу» у Маркса и Ленина, а на деле отрекается от них, что тут бедной государственной литературе делать? Когда она окончательно поймет содержание новейшего «заказа», ей, по-видимому, придет конец как словесности советской в прежнем значении слова – и чем она будет питаться дальше, предвидеть трудно: у Сталина мыслями не разживешься. Но до тех пор вся она проникнута душком, который должен слегка раздражать особо-чувствительные, особо-благонадежные московские носы – и вся она представляет собой факт скорей исторический, чем подлинно живой и действенный.