Страница 30 из 65
Конечно, возможно и другого рода творчество. Нелепо было бы настаивать на исключительной ценности селиновского художественного метода, – как нелепо было бы и предположить, что отталкивание от Селина может быть внушено лишь неуместной брезгливостью. Он должен многих отталкивать. Многие должны задыхаться, действительно задыхаться, в этой клоачной, помойной атмосфере, томясь по воздуху горных высот. Кто из селиновской ямы станет эти высоты презирать, докажет лишь свою умственную ограниченность… Высоты нужны. Нужны тихие, никакому шуму недоступные творения лаборатории, – и в них «ширококрылых вдохновений орлиный, дерзостный полет». Поль Валери по-своему прав, требуя восстановления той «башни из слоновой кости», замкнуться в которой мечтали поэты-символисты. Все это так, все это вне всяких споров, – и добавлю, что если бы существовал «помойный» снобизм, он, конечно, был бы еще глупее, чем снобизм обычный, надменный и разборчивый. Но когда говорят, что Селин – просто «пустое место», прикрытое вонючими лохмотьями (а это теперь, после «Смерти в рассрочку», приходится и читать и слышать), когда поднимают очи к небу по поводу его откровенностей, будто бы нужных лишь для скандала и рекламы, – тогда хочется потребовать немного справедливости и от поклонников чистоты… Нельзя же все-таки не видеть, что тема отчаяния найдена и разработана в наши дни Селином, никем другим – и что как бы ни были торопливы и, может быть, сыроваты некоторые его приемы, он одним этим открытием обогатил литературу. Селин воплотил в слова, выразил в образах то, что уже носилось в воздухе, что существовало в жизни, – и сделал это как подлинный реалист. Успех его был сразу так велик потому, что он впервые назвал, показал, описал то, что уже смутно мы знали. Это именно был успех «узнавания», успех «нового трепета», по знаменитому выражению Гюго. Если в жизни с человеком может случиться то, о чем рассказывает Селин, то не всякий способен равнодушно уйти в «башню из слоновой кости», и правота этого отказа так очевидна, что отбивает охоту рассуждать, будет ли от него польза или вред литературе (думаю все-таки, что в конце концов скорей – польза). Грубость? Но грубость в «Смерти в рассрочку» и тем более в «Путешествии» поверхностна, обманчива – и из обеих книг поднимается, как вопль, какой-то глухой, подавленный призыв: «Господи, воззвах к Тебе, услыши мя». Принято писать о Мориаке – «le grand romancier catholique». Но какой это игрушечный, мелкий, элегантно-академический католицизм, с неизбежным «просветлением» в конце романа – и насколько более подлинно «католичен» Селин со всеми своими мерзостями, непристойностями и кощунствами. Есть один только ключ к религии: слух к страданию, понимание его. Именно поэтому великим христианским поэтом был скептик Бодлер, а у нас Некрасов – единственный, если вдуматься, русский христианский поэт, – как бы ни далек он был от церковности. Селин, вероятно, возмутился бы, если бы узнал, что ему приписывают. Лишний раз произнес бы он свое любимое словечко из пяти букв. Но это, так сказать, входит в программу: ничего другого и нельзя ждать.
«Смерть в рассрочку» – повествование о детстве и отрочестве, повествование, вероятно, автобиографическое. Начало двадцатого века. Узкая, грязная улица в Париже, семья, еле-еле сводящая концы с концами, вечные ссоры, вечные заботы, мальчик, которого отец считает «чудовищем», ибо он не только не помогает родителям, но доставляет им лишние хлопоты. С годами хлопоты и расходы становятся для семьи маленького Фердинанда непосильными, – и он принужден уйти из дому, предоставленный самому себе… Не буду передавать фабулу романа, да ее и невозможно передать, не восстановив колорита и тона повествования. Рассказ ведется в форме воспоминаний, рассказывает взрослый человек, врач, многим не отличающийся от героя «Путешествия». Селин подчеркивает автобиографичность не только профессией героя (автор, как известно, сам медик), но и именем его. В повесть о детстве он вносит горечь совсем не детскую, психологически оправданную тем, что это восстановление прошлого сквозь опыт, мысли или впечатления человека средних лет, пробирающегося обратно, к первым своим встречам с жизнью. В этом смысле особенно характерны вступительные главы романа, где рассказчик еще не в прошлом, а в настоящем, и где его отвращение ко всему окружающему ничем не сдержано… Роман, собственно говоря, начинается с площадной брани – и ею кончается. Семьсот огромных страниц занято словами, которые по русским литературным традициям воспроизвести в печати абсолютно невозможно, и сценами, которые даже французский издатель (не по хитрым ли коммерческим расчетам?) счел необходимым испестрить пропусками и многоточиями. Ругань монотонна, и нецензурные подвиги подростка Фердинанда однообразны. Роман вообще утомителен и местами, надо сознаться, неудобочитаем, как, например, там, где отец малолетнего героя разражается бессильно-наивными бесконечными монологами, почти сплошь состоящими из восклицаний. Трудность чтения увеличивается тем, что Селин употребляет в своем рассказе не обычную французскую литературную речь, а парижский уличный «арго», язык донельзя причудливый, изменчивый и даже природным парижанам не всегда знакомый. Пять франков для него, конечно, не cinq francs и не cent sous, a une «thūne», есть – не manger, а «bouffer» – и так далее. Привожу примеры самые легкие и известные; попадаются у автора «Смерти в рассрочку» и фразы, которые привели бы в недоумение и монмартрских старожилов. Но «арго» и брань у Селина естественны, – и при глубокой его непосредственности никак нельзя отнести их на счет извращенного литературного кокетства или манерности. С этим, я думаю, согласятся все. И тогда сразу возникает вопрос: откуда этот «ругательский стиль», и что за ним?
Едва ли будет ошибкой сказать, что он, этот стиль, есть отчетливое выражение беспросветного отчаяния, но отчаяния такого, которое ищет не утешения, а мести. Читали ли вы когда-нибудь газетные рассказы о последних минутах преступников перед гильотиной и о предсмертных выкриках их, вроде «mort aux vaches» (на «арго» vache – вовсе не корова). Селин напоминает эти ужасные рассказы, – и хотя сам он, лично он, как будто и различает вдалеке какой-то слабый, слабый свет, мир, им созданный, безнадежен. Никаких проблесков, никаких обещаний там, а здесь царит такое ожесточение, такая мерзость и мрак, что только и остается место камброновским словечкам. Селин значителен тем, что он правдив. Мы чувствуем над его книгами, что написаны они не «за личной ответственностью», а за тысячи тысяч людей. Это – не выдумка, более или менее талантливая, не фантазия, это – документ, свидетельство. Еще ничего, что в темной квартире тошнотворно пахнет перегоревшим салом и чем-то похуже; что приходится с утра до вечера рыскать по городу в поисках места, а стоит сорокаградусная жара, и хочется есть и пить, и «патроны», будто сговорившись, выталкивают просителя на лестницу. И так будет всю жизнь, потому что выхода нет, и таковы, очевидно, законы жизни, раз пятнадцатилетний мальчик, ни в чем не виноватый, должен это испытать, – все это ничего, но что в душах, что в человеческих сердцах! И как может быть, чтобы мир дошел до такого состояния? И как можно думать о чем-либо постороннем, если существует такое состояние, как можно жить рядом, отвернувшись, уйдя в свои помыслы, пусть чистые и высокие, если реален этот ад, эта «глубь ночи», это постепенное умирание «в рассрочку»? Мучительное недоумение, скрытое в книгах Селина, глубоко социально по природе своей, – и потому для нашего времени, социально столь потрясенного, социально столь тревожного, Селин и показателен. Каков бы ни был внешний порядок, если внутри таится это, спокойствия быть не может, – и его не будет, пока для этого не найдется разрешения и исцеления. В советской России, в соответствии с тамошними упрощенно-энергичными методами «лечения», Селин был бы объявлен анархистом. Может быть, это и верно. Но верно лишь в том смысле, что он со своей квази-религиозной несговорчивостью требует не каких-либо перемен в форме государственного правления, а такой революции, которая камня на камне не оставила бы, – попыталась бы потом построить новый, совсем новый мир. Пишу «требует» лишь по привычке. Селин, конечно, ничего не «требует». Он усмехается на «требование». Оставьте меня, господа, пожалуйста, в покое, f… moi la paix! Но оттого-то он и дописался до этого, что его, со всеми его Фердинандами и Бардалю, действительно оставили в покое, – во исполнение принципа: «человек человеку бревно».