Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 11

А я даже и не пытаюсь прятаться. Продолжаю стоять у пианино, не двигаясь, и смотрю на ряд блестящих белых и черных клавиш. Для меня пианино, как для туземца бусы. Возможно, я видела пианино и до этого. Иначе откуда знать, что, если нажать клавишу, будет звук? Но впервые я запомнила пианино именно в рыльском музее и впервые там прикоснулась к клавишам.

Что еще вспоминается? Я прошу папу сводить меня на мельницу. Почему? Не знаю. Вероятно, папа что-то рассказывал. У меня это навязчивая мечта. Но она осуществится спустя семь лет, в том же Рыльске, и оставит разочарование – огромный зал, пустой. Два больших круга. И это всё?

Запомнился ясно один день. Мы идем по мосту. Я, как всегда, посередине, папа слева, мама справа. Мы только что сошли с Вознесенской горки и ступаем на мост. Он широкий, чистый, желтые доски сияют, будто только что вымытые. Мост через Дублянку, маленькую речку, текущую под Вознесенской горкой. Идем молча, и вдруг мама говорит: «Он идет за нами». Папа не отвечает, молча он идет вперед, и, хотя держит меня за руку, мне кажется, что он очень далеко. Мне кажется, что, заговори я с ним, он не услышит. И идет как-то медленно, очень твердо ступая. Идем молча. Мама опять оборачивается: «Он все идет за нами». Папа молчит и продолжает все так же медленно и твердо ступать, глядя вперед. И опять я чувствую, что мне надо молчать, что ни папа, ни мама не услышат меня. И вдруг мама выпускает мою руку и говорит: «Я сейчас подойду к нему и спрошу, что ему надо. Вон он, в зеленой фуражке». Папа молчит. А мама поворачивается и идет назад. Я не гляжу маме вслед, но почему-то кажется, что вижу быстро удаляющуюся мамину спину в цветастом платье. Мама нагоняет нас, когда мы уже сходим с моста и приближаемся к базару. «Я подошла, – говорит мама, – а он отвернулся и плюнул в реку». И сейчас я не понимаю – то ли вижу мамину спину, мелькающую среди идущих по мосту, то ли это мамин рассказ, но почему-то ясно вижу человека в зеленой фуражке, перегнувшегося через перила моста, и маму, стоящую рядом. А папа идет молча. Мама рассказывает, а папа молчит и смотрит вперед. Мне не нравится папа, он как будто отдалился от меня, не слышит, не видит, и даже представить трудно, что он возьмет мою руку и скажет: «Вот вам ручка, вот другая…»

Мне три года. На карточке я все еще улыбающаяся девочка, опирающаяся на ручку плетеного кресла. Ясно и доверчиво широко раскрытыми глазами смотрю в объектив. Но тогда же в Рыльске у меня начинаются странные приступы – рвота, судороги, температура… Приступы помню. Это случилось впервые в квартире тети Лели. Помню, как папа подхватил меня на руки и положил на диван в большой комнате. Знаю, что приступов было несколько, и кажется мне, что все они происходили в доме тети Лели. Вероятно, мы переехали к ней, потому что жизни на Вознесенской горке не помню.

Да, Вознесенская горка была мне противна. Одна пыль и маленькие дома. Нет прекрасного запаха травы, нет красивых домов, даже садов за маленькими, будто глиняными, домами не помню. Противная, пыльная, некрасивая, неинтересная местность.

«Малярия», – говорит папа. И когда мы возвращаемся в Ленинград, я опять иду по коридору клиники Военно-медицинской академии. Пахнет йодом и спиртом – родной запах.

У нас в Ленинграде появляется новый сосед. Интересно, что я из соседей никого не только не помню, но и никогда никого не видела, кроме двух старичков-швейцаров. Никогда никого. Дверь в наши комнаты – вторая от входа в квартиру. Дальше идет коридор, заворачивает чуть налево – там кухня – и продолжается вперед, сворачивая направо. Там темно, горит одна лампочка. Мама мне не разрешает ходить дальше кухни, и я не знаю, сколько еще комнат в нашей квартире. Я никогда не заворачивала направо. Мама не разрешает шуметь, и я тихая, и квартира тихая и будто пустая. И вот новый сосед рядом с нашей комнатой. Его я вижу каждый раз, когда мы входим в квартиру. Зак… Зак… Из всех соседей я помню лишь его. Только его мы встречаем в коридоре.

Маленький черный человечек, угодливо изгибающийся перед мамой, когда мы быстро проходим мимо него и скрываемся за дверью нашей комнаты. «Говори тише – за стеной Зак». Папа теперь не спит после обеда. Он ложится на оттоманку, заложив руки за голову. Мама берет стул с высокой обитой дерматином спинкой, садится около него. Они разговаривают шепотом. А я стою у этажерки, что у окна, и смотрю на них. Я уже давно не кричу: «Авка, молчать – папа спит». Я стою тихо, мне кажется, я даже не двигаюсь. Смотрю на папу. Ни немки, ни Моти у нас давно уже нет.

Однажды папа долго не приходит. Мама накидывает на меня пальто, берет за руку, осторожно приоткрывает входную дверь и выводит меня на лестничную площадку. Наклоняется ко мне и тихо говорит: «Сейчас придет папа, ты его обними за шею». И оставляет меня одну на площадке. Меня, которой даже из нашей комнаты не разрешалось одной выходить в коридор! Я сажусь на корточки, просовываю голову сквозь витые чугунные перила, смотрю вниз. Проходит какое-то время. Тихо, темно, горит только одна лампочка внизу на площадке. Я сижу не двигаясь. Я жду. И вот снизу из темноты возникает папа. Он очень медленно, тяжело поднимается по лестнице. Останавливается, сдвигает буденовку со лба… Я вижу красный след от буденовки на его лбу, тяжелый вздох доносится до меня. Вздох, который человек может себе позволить только наедине. Вздох – режущая душу боль. Моя первая режущая душу боль. Боль за другого. Запоминающаяся на всю жизнь.

Потом папа долго лежит на оттоманке, закинув руки за голову. Он ничего не говорит. Он молчит. Папа остался наедине с собой. Молчим и мы с мамой. Возможно, папой владело самое сильное чувство – чувство страха и связанное с ним мерзкое сознание позора, зависимости и полной беспомощности. В тот вечер папу исключили из партии.





Как точно выразил Мандельштам такое состояние: «Куда мне деться в этом январе?»

Вот фотография с надписью: февраль 1938 года. Я в вельветовом коричневом платье, с огромным бантом на голове. Подперев голову рукой, кокетливо, по-взрослому улыбаюсь в объектив. И слова: «Авка, молчать!» – не имеют ко мне никакого отношения. Я, кажется, забыла папин одинокий вздох на лестнице, я прислушиваюсь к маминым словам: «Ингочке на день рождения я заказала коричневое бархатное платье. Говорят, мрачно. И я придумала розовый крепдешиновый воротничок».

Да, есть такая карточка.

Мой день рождения, четыре года. Я счастлива. За столом сидят взрослые: Андрей Луканов с женой Анной-Ванной, Радайкин, Рахиль Моисеевна. Трое военных – в гимнастерках, перепоясанных крест-накрест ремнями. Уютный теплый свет оранжевого абажура, непременного в то время в каждой квартире… Чернеет оттоманка в углу. Сидит моя подружка Инесса, она очень толстая, про нее ее отец, Андрей Луканов, говорит: «Разве она ест? Она жрет». Сидит Майя. Она, как всегда, держится неприступно. Пополневшая мама накрывает на стол. Мама ждет ребенка. И я потом долго не смогу отогнать мучительную мысль: может, родители надеялись – не арестуют, раз жена беременна?

Последнее радостное событие в моей жизни весной 1938 года произошло за две недели до папиного ареста. И запомнилось снегопадом белых бумажек, летящих сверху из всех окон, всеобщим ликованием. Папа и мама рядом, крепко держат меня за руки. Белый снег листовок все сыпется сверху, они шуршат под ногами. Папа сажает меня на плечи:

– Папанин, – говорит он. – Смотри, Ингуся, – папанинцы…

По улице едут машины одна за другой. Не знаю, какие машины, но в воспоминаниях остались открытые машины в белом снегу листовок, радостные крики, яркое солнце, смех… Да, почему-то вспоминается яркое весеннее солнце, хотя папанинцы ехали по улицам уже вечером – впрочем, в марте в Ленинграде темнеет поздно.

Со дня встречи папанинцев прошло две недели…