Страница 12 из 18
Сильвестр (с невинным любопытством). А не скучаешь по Англии? Может, вернешься?
Гаврилыч (насупившись). Никогда.
Сильвестр (продолжая искушать и испытывать). Все-таки жизнь у них обустроена и люди культурные. Не то что у нас – дикость, азиатчина, холода, сугробы, метели… (поежился и подышал на руки).
Гаврилыч (с непреклонной решимостью). Никогда.
Сильвестр (со скучающим лицом). Ну что ты заладил – никогда, никогда. Ты с умом ко всему подойди.
Гаврилыч (явно скромничая). Что мне ум! Я уж так, по-глупому…
Сильвестр. И что у тебя по-глупому выходит?
Гаврилыч. А то, что здесь, в России, жизнь и впрямь никудышная. Зато особая тонкость имеется… (опустил глаза, не желая выкладывать сразу все козыри).
Сильвестр (показывая, что он тоже при козырях). Какая же тонкость, если бабы у нас в полтора обхвата?
Гаврилыч. Ну, это, положим, не все наши бабы. Есть, однако, и потоньше. Но главная тонкость не в этом, а в том, чтобы о божественном потолковать и церковное послушать. Вон как мы с тобой… Что, не так?
Сильвестр. Так, так, Гаврилыч. Праведник ты…
Гаврилыч (пускаясь в рассуждения). Э нет, зачем мне на себя брать. Я, может, и грешник, но – Божий. Ведь у дьявола грешники свои, а у Бога – свои. Вот мы с тобой – Божьи грешники. Это я точно знаю.
Сильвестр. Ну, спасибо. Успокоил. Так теперь и буду себя считать Божьим грешником.
Гаврилыч (наставительно уточняя). Раз ты музыку сочиняешь, то конечно. Не без греха. Если б не сочинял, был бы святым, а так грешник, хоть и Божий.
При всем при этом особой набожностью Гаврилыч-Ричардсон не отличался, напротив, был гуляка, пьяница и весельчак, каких мало, а может, больше и вовсе нет.
Правда, свое пьянство Гаврилыч, по рассказам Сильвестра, называл умственным и возводил прямехонько к древнерусскому застольному благочестию – к тому, чтобы «пить и Бога славить», поднимая одну чашу за Христа, другую – за Богородицу, а третью – за святых, царя, царицу и царских детей. Вот и Гаврилыч-Ричардсон, следуя благочестивому этикету, каждой налитой всклень рюмкой славил и святых, и архистратигов небесных, и ангелов (Христа и Богородицу по недостоинству своему не решался). При этом восхищался красотой, благолепием и разумным устроением Божьего мира, читал тропари и пел непременно церковное.
Другого не признавал. И висевшее в его каморке радио выключал, если передавали симфодемоническое, как он выражался.
Даже злился.
Сильвестр (мягко увещевая). Да ты послушай. Приноровись. Вникни.
Гаврилыч (упрямо и несговорчиво). Нечего мне вникать. Я бы это симфодемоническое напрочь извел. Ишь, инструментов всяких понаделали. Голосом надо Бога славить.
Сильвестр (будто не понимая). Да чем же голос лучше?
Гаврилыч. А тем, что голос всем инструментам царь, как человек царь всему творению. К тому же голос весь живой, поскольку из дыхания рождается и с душою связан, а инструмент ваш что? Протез!
Вообще Гаврилыч был большой любитель церковного пения. Любитель, каких когда-то было немало, а теперь осталась горстка, малый народец, с десяток на всю Москву. Особенно умилялся Гаврилыч песнопениям Страстной субботы, а «Свете тихий» не мог слышать без слез, за что корил себя, поскольку считал свои слезы признаком душевности, неуместной при храмовом действе.
И не только любитель, но и тонкий, искушенный знаток, своего рода эксперт, безошибочный оценщик (он и сам когда-то пел в хоре). Чуть поморщится Гаврилыч, досадливо кашлянет, глаза уклончиво в сторону отведет – считай, суровый разнос, беспощадный приговор, посрамление монастырскому хору, от которого потом не отмыться. Бдительно следил, чтобы выпевали всю службу целиком, без ужатий и сокращений. И всегда бранился, суковатой палкой гневливо в пол тыкал (стучал), если певчие сидели во время причастия: «Зады свои от стульев оторвать не могут, ироды окаянные!»
За все это Сильвестр Салтыков русского англичанина уважал и подолгу просиживал у него в каморке. Они вместе выпивали. Закусывали испеченными по случаю масленицы блинами с красной икрой (впрочем, икру Гаврилыч считал баловством, хотя и не брезгал ею), сваренными вкрутую яйцами или черным хлебом с селедкой, посыпанной мелко нарезанным укропом и зеленым луком.
При этом степенно беседовали о любимом предмете – любимом не только для Ричардсона, но и для самого Сильвестра, которого тот – в пару себе – считал обрусевшим итальянцем… Сильвио Салютатти (имя было изобретено Гаврилычем не без участливой помощи друга и собутыльника), помешавшимся на церковном пении.
Гаврилыч (спрашивая как бы «по роли» и от этого немного важничая). А ты, Сильвио, скучаешь по своей Италии?
Сильвестр (улыбаясь при мысли о том, что в Италии-то ему и не довелось побывать, но тем не менее тоже выдерживая «роль»). Скучаю, если по совести.
Гаврилыч. Снится она тебе?
Сильвестр. Почти каждую ночь, особенно Венеция, каналы, собор Святого Марка, тучи голубей на площади. Да и Рим тоже…
Гаврилыч (сурово подбирая губы, чтобы и самому не разнежиться и не заскучать). Ну и зря. Плюнь и разотри. Что нам эти Венеции! Там слишком сладко поют, а сладость – это не святость…
Тетрадь четвертая. Вот какой я Шиллер
К церковному пению я еще не раз вернусь в моих записках. Собственно, это мой основной сюжет, мой, с позволения сказать, гвоздь.
Гвоздь кованый и закаленный, с квадратной шляпкой – на нем-то все и держится. Ведь без него нам ровным счетом ничего не понять в музыкальных исканиях Сильвестра Салтыкова, может быть, последнего русского композитора, и в самой сути его великой Системы.
Впрочем, Сильвестр не очень-то и любил называть (величать) себя композитором и уж тем более последним, считая, что после него еще народятся и будут писать музыку не хуже… да что там не хуже – во много раз лучше, чем он. Но что действительно с ним уйдет и, может быть, навсегда, так это знание церковной службы, всех ее чинопоследований, молитв и акафистов, и любовь к церковному пению.
«Был дядя Коля… ну, еще, может, Гаврилыч, затем, пожалуй, – я, а после меня никого уж не будет. Вот и выходит, что тут я последний», – так он не раз говорил, имея в виду не себя лично, а особый, складывавшийся веками духовно-эстетический тип (образ) русского человека.
К этому типу он себя и причислял, завещая мне напоследок: «Если будете обо мне что-нибудь писать, марать бумагу – хотя бы и эпитафию, не забудьте упомянуть, что покойный был знатоком церковной службы и любителем церковного пения. Больше можно ничего не добавлять».
Но я все-таки решил добавить, раз уж мне достались эти тетради. Но что именно добавить и, главное, в какой пропорции, благо и сам Сильвестр считал пропорциональность синонимом музыкальной формы?
Как уже сказано, Сильвестр вел свои тетради всю жизнь, и я стараюсь хотя бы вкратце коснуться всех главных событий – перипетий – его жизненного пути, но все же больше пишу о детстве и юности. Собственно, там уже весь Сильвестр – вот он, есть, целиком, со всеми потрохами, страхами, восторгами, падениями, срывами, ранними прозрениями.
Не вундеркинд, хотя многие его прозрения поразительны, недаром мать и отец его даже побаиваются и называют загадочным азиатом. И все же не вундеркинд, но и не обычный – особый ребенок, в котором уже таинственно вызревала, обретала неповторимые очертания, формировалась его будущая музыка.
К тому же о его зрелом периоде уже пишут биографы, и я слышу, как – шур-шур-шур – поскрипывают их перья. Издатели их торопят, умоляют не затягивать, требуют рукопись к сроку, грозят за опоздание расторгнуть договор. Поэтому не буду отнимать у них хлеб – сдобную булку, хотя сам сижу на сухарях и воде.