Страница 11 из 18
Помню его в фартуке, пропахшего столярным клеем, обсыпанного стружками, с рубанками, фуганками, молотками и молоточками разного калибра.
Волосы схвачены красным шнурком, как у мастерового, губы от усердия сжаты, втянуты вовнутрь…
Я. Бог в помощь, учитель. Не помешаю? А вы и в этом деле мастер.
Сильвестр (сметая с верстака стружки и опилки). Меня в детстве учили. У нас был сосед – столяр-краснодеревщик. И тоже музыку сочинял, хотя и не записывал. Сочинял для гармошки и балалайки.
Я (присаживаясь на край верстака). Так что, получается, эти искусства родственные, от единого корня – сочинение музыки и столярное дело.
Сильвестр (тоже присаживаясь, снимая фартук и вешая на гвоздь). И к тому же у каждой старинной вещи свой распев. Есть мебель украшенная, концертная, партесная, как церковная музыка при Петре. Мебель для услаждения чресел, покоя и неги, но не для молитвы. А есть – простая, суровая, одноголосная, как знаменный распев: молитвенная…
Я. И все это со свалки?
Сильвестр. Кое-что из брошенных домов. Хозяева уехали, а мебель оставили. Кое-что по знакомству мне отдали, зная, что я столярничаю. И главное, никто не попросил после ремонта вернуть. Никому она не нужна.
Я. Это такая красота-то?
Сильвестр. И не только красота. Здесь есть письменный стол композитора Ребикова, написавшего оперу «Елка». Есть шарик, свинченный с кровати Танеева. Есть треснувшее зеркало, в которое перед смертью смотрелся Скрябин. Реликвии! Но и они оказались не нужны потомкам. Один из потомков мне так и сказал: «Забирайте вы эту рухлядь». Я и забрал.
Словом, мебель мне досталась – залюбуешься! А главное, я – уж конечно же! – позарился на иконы. Но это особая история…
Да, почему-то все уверены, что вместе с мебелью я присвоил и вывез иконы – ценнейшие, старинного письма, в том числе и старообрядческие, из заволжских деревень, где Сильвестр еще студентом бывал с фольклорными экспедициями.
Ходил по замшелым, покосившимся, заплесневелым избам, просил одиноких старух: «А не споешь ли, бабушка, что раньше пели? А я за тобой запишу, чтобы не пропало». Те соглашались, и Сильвестр – при керосиновой лампе или мигающем свечном огарке – записывал за ними старину: песни, плачи, причитания.
Записывал и поглядывал по углам, не попадется ли где-нибудь на глаза закопченная черная доска в мерцающем золотом окладе, с потускневшим ликом и едва угадывающейся церковно-славянской вязью.
И попадались доски: иногда со стены снимал, иногда – из-за печки доставал, иногда находил среди всякого хлама (комсомолия и тут свой след оставила). «Это кто ж изображен-то?» – спрашивал он хозяйку, древнюю старуху с запавшим ртом и морщинистым лицом, похожим на запекшееся яблоко. «Моя бабка помнила, царство ей небесное, а сейчас никто и не помнит. Да и я не вспомню», – отвечала та, крестясь двумя перстами на икону…
Сильвестр собирал свои иконы всю жизнь, хранил бережно, мало кому показывал, кроме меня и самых близких друзей. Помню, по каждому ничтожному поводу вызывал грабаря – старичка-реставратора в артистическом бархатном берете, с шелковым платочком вместо галстука и оправленной серебром головой Адама на безымянном пальце.
Так что ответить этим господам, распространяющим обо мне вздорные слухи?
Пожалуй, только одно. Как уже сказано, я сам всегда признавался в собственных грехах и пороках. Я и сейчас готов обличать себя по любому поводу – за мной не постоит (к этому меня приучил Сильвестр). Но если вы думаете, что я способен совершить такую низость, как посягательство на иконы моего учителя, значит, вы сами способны пасть еще ниже. Так-то – уж не обессудьте.
Однако спешу вас успокоить.
Мебель Сильвестра Салтыкова и его ореховая фисгармония целы, иконы висят на своем месте. Они занимают целую стену в кабинете, а кроме того, иконами увешана маленькая молельня, переделанная им из кладовки (прообразом послужила молельня отца Соломонии, подпольного богослова и философа, но об этом речь впереди).
Хотя тут и переделывать особо не пришлось – просто вынести всякий хлам: старую раскладушку, запасы сахара и муки в огромном довоенном чемодане (летом пекли пироги и варили малиновое варенье, чтобы лечить простуду), разобранный радиоприемник с пыльными лампами. А после этого – убрать фанерные полки, установить деревянное Распятие, накрытый вышитой тканью аналой и медные подсвечники.
Лишь одну икону (круглую, резную, с фоном из фольги) вдова покойного Соломония отдала за долги жадным и настойчивым кредиторам, да и то в мое отсутствие, иначе бы я костьми лег, но не допустил такого расточительства.
Куда же делись тетради?
В ответ на этот вопрос Салтыковы лишь разводили руками и, показывая, сколько усилий они потратили на их поиски, лишний раз выдвигали и задвигали ящики столов, открывали и закрывали дверцы бюро и секретеров. Пусто!
О тетрадях ничего не могла сказать даже любимая дочь Сильвестра Татьяна. Как я ни подступал к ней, как ни допытывался, как ни умолял дать мне хотя бы маленькую зацепку – ровным счетом ничего, а это красноречивое свидетельство.
В доме все издавна знали: если пропала какая-нибудь вещь, надо спросить у Татуши, от которой ничего не спрячешь, поскольку ей известны все потайные уголки. За диваном, в ящике стола (в том, который не выдвигается), под обшивкой кресла. Она непременно покажет и отыщет.
Но тут даже Татуша сплоховала, и это свидетельствовало о том, что дело швах, как любила говорить Соломония: тетради пропали бесследно и вряд ли теперь обнаружатся…
И вот тетради у меня – все, кроме одной, которая так и не нашлась (в этом Соломония оказалась права). Иными словами, не была обретена вместе с другими, осталась неподвластной чуду, которое обошло ее стороной, словно смородинно-черное, грузное, рыхлое грозовое облако, и разрядилось магниево-красными молниями где-то вдали, за горизонтом.
Где-то она теперь пылится, а главное, что в ней, чьи невнятные, словно потусторонние голоса угадываются за строчками, вписанными разными почерками, но с одним характерным салтыковским нажимом пера (или карандаша), местами прорывающего бумагу?
Над прочими же чудо свершилось – вмешательством высших или низших сил, право же, не знаю. Да и, признаться, не хочу знать. Пусть уж другие гадают, домовой, леший, кикимора болотная (за сих персонажей у Салтыковых отвечал дядя Коля) мне их подкинули или тролли, кобольды, гномы-рудокопы (а эти были по части дяди Боба) извлекли из своих потайных кладовых, охраняемых летучими мышами и окаменевшим от старости филином.
Да, извлекли, сдули пыль, смахнули налипшую паутину, соскоблили зеленую плесень и преподнесли мне с почтительными поклонами и реверансами. Полагаю, что многим разгоряченным умам хотелось бы так думать, но, к их разочарованию, чудо не всегда облекается в фантастические, сверхъестественные формы и часто выглядит весьма прозаически, о чем не раз говорил мне мой учитель.
Говорил, ссылаясь как на высшие авторитеты на Марию Вениаминовну Юдину, Алексея Федоровича Лосева и других своих знакомых, не чуждых этой мысли и не упускающих случая ее повторить. Приводил Сильвестр примеры и из собственной жизни – примеры на прозаичность чуда, которое свершается не в громах и молниях, а в веянии тихого ветра. Очень уж любил он это веяние, хотя не поминал о нем всуе, помалкивал и при этом загадочно, с особым значением смотрел на меня.
Он словно предвидел, что его тетради будут обретены мною… под трухлявым матрасом рассохшегося, продавленного топчана, на котором спал Гаврилыч, он же Ричардсон, сторож монастыря, недавно возвращенного церкви, – монастыря, где пели по-старинному, в унисон, и где поэтому особенно любил бывать Сильвестр Салтыков.
Такое прозвище – Ричардсон – Гаврилыч получил, поскольку – по неведомой взбалмошной прихоти – почитал англосаксонскую расу и очень уж любил выдавать себя за англичанина. Англичанина, принявшего православие из умильной любви к нему и покинувшего свой Альбион, чтобы поселиться здесь, на глухой окраине, за монастырскими воротами, в сторожевой будке. Будке, где в чугуне варится, побулькивая, картошка, на стене висит прошлогодний церковный календарь, рядом с иконами сохнут выстиранные рубашки, штопаные и перештопанные носки, портянки и канареечного цвета кальсоны.