Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 46 из 167

— Спит? — встревожено спросила мать, открывая дверь. На всякий случай она закрывалась изнутри. На крючок.  

— Спит… С Нинкиной матерью… — ответила Любка с презрением, снимая с себя сырую и коробом застывшую одежду.

Масть остолбенела, уставившись на Любку с отвисшей челюстью.

— Спит у Нинки. Мать ее вышла, они целовались, а потом зашли, и свет погас, — подробно рассказала она. — Мама, я есть хочу. И спать.

— Да подожди ты! — мать примолкла, переваривая новость. — Как, у Нинкиной матери?

— Поэтому вы все время хвалите Нинку? — обойдя лежащего на полу Николку, проворчала Любка, наслаждаясь произведенным эффектом. — Она же беленькая, лицом пригожая, послушная и работящая умница…

Мать какое-то время стояла, словно застывший каменный истукан.

— Мам, — позвала Любка притихшим голосом. — Я есть хочу! И я замерзла, очень.

Но мать повела себя совсем не так, как она ожидала. Она вдруг разом осунулась, побледнела, как-то пьяно и неуверенно подошла к окну, постояла с минуту, потом подошла к печке, выгребая картошку вместе с золой.

— Мам, — Любка подошла к ней.

Внезапно мать сдавила картофелины, обернулась к ней, встала, нависнув скалой.

— На! Жри! Подавись! — она грубо ткнула картофелиной в лицо, стараясь ударить кулаком. — Тварь… Да что же ты не сдохнешь-то? — выдохнула она с ненавистью и отвращением в глазах. Губы ее перекосило судорогой, и руки дрожали.

Любке не хватило сил даже отойти, она так и стояла, позволяя матери выплеснуть свою боль.

Выдохшись, мать снова рванулась к печке, выгребая еще картофелины, в сильном возбуждении раздавливая картофелины между пальцами, будто не заметив, что на полу, обитом у печки железом, лежит штук пять. И снова набросилась на нее, схватив за волосы и обмазывая раздавленной мякотью, будто наслаждаясь ее бессилием, покорностью и страхом.  

— На! Подавись! На! Жри! — мать с силой ударила кулаком в лоб, отпустив волосы.

Любка не удержалась на ногах и повалилась на стол, едва успев схватиться за край руками, молча слушая озлобленные выкрики. Голос у нее пропал, ей стало так холодно, как будто она умерла.

— Сука ты! Падина! Господи, да на что я вас родила? Да сдохни ты! Сдохни! — мать уже будто уговаривала ее, а из груди рвались рыдания. — Да как же мне придушить тебя?!

Наверное, мать была камнем. Любка попятилась к двери, выскочила в коридор, остановившись. Хотелось бежать за волшебниками, хоть куда, лишь бы не здесь, не в этом мире.

Ей вдруг отчаянно захотелось умереть, чтобы никто и никогда больше не смог причинить ей такую сильную боль. И пусть бы придушила…

Может быть, у нее сейчас не было тела, беспомощного, немощного и ватного, но сознание никуда не ушло —  обращенное в прах, оно захлебывалось в боли и ненависти, которая хлынула в образовавшийся вакуум, где только что манил за собой лучик зажегшейся надежды. Ужас был — вот он, как бытие. И не было ни одной взрослой мысли, только сдавленная пытка в груди, которая рвала ее, вырезая по живому плоть.

Ее трясло не от гнева, и не от страха — она понимала, что мать вымещает свое мытарство, одиночество, горе и слабость перед миром, который не дал ей ни единого шанса быть услышанной, уж в этом-то Любка разбиралась. И не знала, как сказать, что она ее слышит — мать не слышала ее.

Она села за стол, с тоской уставившись в окно.

Куда она пойдет? Там, за окном, падал снег, и садились на стекло крупные хлопья, точно пытались заглянуть, пытаясь понять, что происходит в комнате без света.

Никому она не нужна, никому!

А мать вдруг резко успокоилась, притихла, убитая и раздавленная, пряча глаза в пол. На смену вырвавшемуся наружу безысходной ярости пришло отчаяние человека, обреченного жить во тьме.

— На, поешь… — она с маху поставила на стол тарелку с почищенной картошкой, политую слезами и посыпанную солью. Нет, не со злости бросила, а дала понять, что не винит себя, и слова ее, брошенные в беспамятстве, не забыла и шли они от сердца.

Любке вдруг пришло на ум сравнение, что кто-то крепко сжал мать в кулак, выдавливая их нее дух. Она сильно состарилась за эти три года, зрение упало, ноги и руки высохли и едва гнулись, давление зашкаливало за двести. Ей стало жалко ее, и горько оттого, что не может взять ее за руку и вывести на свет. Даже прикоснуться, как другие к своим матерям. Она не помнила, чтобы мать хоть раз обняла ее или погладила по голове, как Николку, отстраняясь, когда Любка приближалась слишком близко.

— Я… там хлеб… — Любка почувствовала, как горло сдавило и стало сыро на щеках. — Я там хлеб принесла…

Мать ушла в комнатушку и вернулась с хлебом, на этот раз положила рядом спокойно и даже виновато.

— Я, наверное, повешусь, — тихо произнесла она. Теперь боль была в ее голосе.