Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 14 из 39



В петербургском здании, где сейчас находилась его подруга, был флигель с выпуклым вензелем на кирпичной стене – фамильной буквой «М», сквозь белила проступающей древней голубизной; здесь собирались когда-то бомбисты, и когда он вглядывался в ту букву, подруга его, оказывается, уехала, оставила застолье, исчез одновременно с ней и молодой человек, который во время беседы восхищался ею; он был страшен тем, что у него отсутствовало лицо, и вот они исчезли, и в тревоге он понял вдруг, что буква «М» – есть мышка, кнопка в эфирное пространство по имени «князь Мышкин»; он вскочил – сны его уже однажды оправдывались; подруга тоже закричала в тот миг за стеной, ей приснилось, что он лёг на неё, на болячку на её животе, и было очень больно, рассказывала она, приходя в себя, бормоча, задирая колени к подбородку, когда он прибежал к ней, прислонился щекой к груди, к рассыпанным волосам, сильно пахнущим парфюмерией, которой она злоупотребляла, но тело её, однако, было чистым, белым и свежим, неподвластным ядам красителей, и он гладил её по голове, успокаивая, целовал в щёки, умягчённые еженощными масками из серой – голубой – глины…

Далеко в казанской психбольнице в ту пору, когда начинал в церковном хоре Федька Шаляпин, томились народовольцы; там и нынче спецтюрьма и есть музей; в начале гласности мужчина добивался в той больнице встречи с террористом Ильиным, стрелявшим у Боровицких ворот в генсека; в местном музее девушка в юбке с разрезом между прочим достала из запасника осьмушку бумаги, исписанную рукописным почерком, и прочитала диагноз доктора, врачебный приговор народовольцу, больному туберкулёзом, дворянскому юноше, белой косточке, для кого-то родимой – для той, которую проступком своим убил. Диагноз был написан стилем замечательным, старинным, исполненным имперской опрятности, чиновники в те времена умели писать, земской врач или горный инженер знал тогда античную литературу не хуже современных литераторов. Тот юноша должен был умереть…

А генеральская дочь на ту пору уже отвисела с холщовым мешком на голове, откачалась со скрипом осиновым – на канате; под крик ворон сброшенная с перекладины, грохнулась, как свекольный куль, на осклизлые доски, в теплице взращённая, нежная дочь – страшная государственная преступница; лежала на боку, чуть подвернув ногу; женская фигура напоминает гитару, восьмёрку, и если восьмёрку положить на бок, то получается знак бесконечности – знак продолжения рода. Она была увезена и утрамбована в болотную – голубую – глину у серых чухонских вод; лежала с заляпанным лицом, в тиковом платье, в котором казнили, недалеко от праха убиенного ею царя и первых строителей Санкт-Петербурга, уплотнивших, как щебнем, костьми зыбкие почвы. А в гатчинском дворце танцевал уже новый царь, в конюшне бил копытом уцелевший рысак и на крепостной стене хромое вороньё клевало труп растерзанной чайки. И было, наверное, в те минуты приговорённому юноше всё тускло, обыденно, смертно, – в том самом замке тюремном при психиатрической лечебнице, что стояла на обрыве реки Казанки, далёкой, полусибирской, в землях недавнего золотоордынского ханства. Там же, в императорской лаборатории, медик Бехтерев без наркоза кроил на столе мозги крикливым приматам, в ужасе цеплявшимся своими закорючками то за волосья, то за отвороты халата, – вязал да склеивал мозги слюной, с поплёвыванием и чертыханьем. Поступал с африканской нежитью так же, как с умалишёнными, или лишёнными тут ума людьми, и чётким слогом на зависть щелкопёрам слагал в вечерние часы за чаем посмертные резюме… Слова в записках были проще и выразительней выражений великого мэтра, мстившего праху Чернышевского за потерянные имения – и тем невольно сотворившего последнему неслыханную рекламу мученика, чего не в силах были сделать все советские учебники по истории и литературе. На эту осьмушку бумаги и захотел мужчина глянуть ещё раз во время повторной поездки в Казань. В приёмной психбольницы он попросил разрешения посетить музей. Но времена изменились. Крашеная блондинка у входа в кабинет главврача, не сходя с места, преградила ему дорогу презрительно-ненавистным взглядом, на вопрос о музее, смекнув мгновенно, отрезала, что работница музея с сегодняшнего дня в отпуске, а к врачу, нет, нельзя! Новый главврач Гатеев, по сути преемник Бехтерева, в литературе преуспел тоже, но по-своему: читая доклад врачам, произносил: «гепатит Сэ и Вэ» – странно озвучивал по-русски латинскую букву «В», конечно, не в силу действия акцента. Ибо латинское «В» равно и при татарском акценте звучит как «Б», а латинское «С» звучит как «Ц», ведь даже лесной татарин цитрус назовёт цитрусом, а не ситрусом. Тем не менее при новых властях главврач остаётся местным ханом, любовницу с медучилищным образованием вводит в научный отдел старшей сотрудницей, там отказываются работать уважающие себя врачи – и в Первопрестольную летит анонимка. Анонимку отправили обратно в Казань, чтобы принять меры, и меры приняли: тот, на кого писали, собрал в аудитории врачей и устроил, как школярам, диктант. Вор после графической экспертизы, конечно, был пойман, справедливость восторжествовала – кто сказал, что её нет?! Любовница была в восторге, всесильному чёлкой щекотала живот, а тот, как мальчик, задирал ножки. Предатели сникли, катали на кухнях хлебные катыши и с тоской глядели по окнам; мерзавец же, что писал кляузу, был уволен, он до сих пор без работы, постарел, иссох волосьями, они секутся и опадают, как листья, говорят, что он скоро умрёт, и уже не ищет правды…

Думая обо всём этом, сонный мужчина поднялся и вернулся на кушетку. Уже подбирался рассвет, струился сквозь тюль в небольшую квартиру с дребезжащим пустым холодильником, которую подруга снимала; и когда мужчина прищурился, проём окна растянулся, как белая резинка… и стрельнул в натруженные вчера у монитора глаза.

«Погоди, – сказала женщина, слепо вытянула через голову в его сторону руку, – иди сюда». Опять предстояло её душить…



Измены женщины снились и прежде, он прибегал к ней с кушетки, упрекал; ей было стыдно за его сны, она чувствовала вину, что такое может о ней присниться, месяцами он не спускал с неё глаз – и, в конце концов, она чуть не сбежала в Париж к тучному сибариту алжирцу, на фотографии закатившему маслины глаз под нефтяной дым своей шевелюры; он писал ей, чтобы она прислала ему фотографию своей ступни, он очень любит нюхать женские ступни, – и она отсылала ему этих «рыбок» (мужчина извлёк из компьютера целый косяк, плывущий во Францию), алжирец присылал ей в ответ образы бабочек с пульсирующими, будто в оргазмической дрожи, крыльями, слёзно просил приехать на туристическом автобусе опять, – и тогда мужчина понял, что подруга его надула ещё в прошлом году, когда ездила на автобусе в парижский Диснейленд. У него всё встало дыбом, он зашёл в комнату, как горилла, скинул одеяло и начал женщину душить… Она сначала малодушно лгала, а после была в ужасе, хрипела и брыкалась, тотчас от алжирца отреклась, проклинала его, подлеца, наркомана и лодыря, – и в ту ночь подарила мужчине такую ночь, что все энтомологи мира позавидовали бы краскам его бабочек… Однажды перед рассветом, когда за окном распадалась мгла и смолкал на мокрой набережной резиновый лячкающий шум, она произнесла: «Я хочу тебе что-то сказать…» – «Что?» – «Нет, не могу, стыдно…» – «Что? – закричал он. – Опять?» – «Нет, ничего страшного; просто мне нравится…» – «Что? Отвечай!» – «Я получила физическое удовлетворение, ну… когда ты меня в ту ночь душил…» И теперь она всегда просила по ночам душить её; глядела, разверстая, удушаемая, снизу тёмными глазками, как прижатая мышь, в глубине зрачков её хранились испуг, восторг и жертвенная покорность.

Сизыми утрами над эшафотами, где ветерок свежее, шибко чувствуется запах водки и сытой мужской утробы. Палач, прощённый каторжанин Иван Фролов, с красной харей и вывороченным веком, рыгал и покряхтывал на помосте, он был одет по-русски: кучерская поддёвка, красная рубаха навыпуск и позолоченная цепь на брюхе. Криво прицелясь, он резко выбил тумбу из-под ног – и убил Кибальчича. Богатырь Михайлов растолкал подручных и сам взошёл на эшафот, продел петлю через голову, крикнул в толпу, что их пытали… но барабанщики стёрли слова усиленным боем. Михайлов был грузен, велик, и когда из-под ног была выбита тумба, его кинуло в пропасть, верёвка сломала гортань, струной ударила по затылку, верёвка оборвалась… и с высоты двух с половиной аршин он упал на помост, повредился телом… Теперь он не мог подняться на эшафот самостоятельно, ему помогли подручные палача; он чувствовал их руки, как руки друзей, надёжные, верные руки; ему накинули на шею петлю, приладили с шуткой, будто галстук на первое свидание; теперь, когда выбивали тумбу, он напрягся – и не зря… верёвка опять не выдержала, и он вновь ударился о помост. «Помиловать! – кричал студент из толпы. – На то Божья воля!» Но подручные молча выполняли своё дело… Только с третьей попытки зависло в воздухе тело. Вертелось медленно, грузно, пугающе… и будто не выдержав напряжённых взглядов, натяг под перекладиной вновь начал перетираться: два стёршихся конца раскручивались, трепеща, как язычки пламени. «Помиловать! Помиловать! – кричал голос. – Больше верёвок нет!» Но верёвка нашлась, родилась не от карандаша зеваки, который сделал исторический рисунок с двумя канатами на шее бунтаря[3]. Службу сослужила удавка, предназначенная для Геси Гельфман, казнь которой была отложена из-за беременности…

3

Рисунок присутствовавшего при казни флигель-адъютанта А. Насветевича.