Страница 12 из 39
– Например, обсерщик! – громко произносил Люлин, заводя под голову руку и уютней располагаясь на сене.
– Как это? – морщила носик Элла.
– Смазчик спичечных коробков серой на спичечно-коробковой фабрике!
– Хм.
– А ещё – переворачивателем пингвинов я не работал.
– А это кто?
– Переворачиватель пингвинов и есть. Например, летит в Арктике вертолёт. Пингвины задирают голову и падают на спину. Сами подняться не в силах, могут погибнуть. Выбегает от станции человек, переворачивает…
Элла поднимается, нагая, от смеха кланяется. И такие ладные у неё ножки! Вот свела их, белые, плотные, муха промеж не пролетит.
Ей бы в артистки! Пить чай с мизинчиком, о тряпках говорить. Квартиру ведь в Москве имела, директором кинотеатра работала. И мужик у неё был видный. Эстонец Эд. Служил срочную в кремлёвском полку, стоял на посту у мавзолея Ленина.
Решили они с Эллой уехать на Взморье. Ради любви, ради новой жизни всё продала Элла, тяготевшая к морю и парусам далёким. И квартиру свою, и квартиру покойной мамы. Вручила Эду стопки купюр. Купил Эд гетры, тирольскую шляпу, поднял Эллу, поцеловал ниже пупка и поехал к дюнам. По вечерам ел сосиски и пиво пил в тамошнем кабаке, с плюшевым медведем у входа, что стоит с чаркой на подносе, как в московском «Яре». А утрами добросовестно искал замок.
И уже вызывал Эллу – глянуть. Нашёл, с черепицей, камином и жалюзи у самого что ни на есть Взморья! А она всё увольнялась, всё с документами возилась, квитанции перебирала. И однажды в тех бумажках, формулярах, квитанциях, что принёс ей то ли нотариус, то ли почтальон, мелькнул набитый печатной машинкой шрифт: «Эд умер».
Поздравляли в том кабаке новоиспечённого деда, кричали виват! кричали ура! Родились у приятеля то ли два внука, то ли две внучки сразу. Грохнуло шампанское, полетели брызги. И не сразу заметили отсутствие Эда.
Эд отлучился на пол.
Лежал навзничь. Вытянулся в струнку, как на посту номер один. Иссиня выбритый зоб уже заплывал чёрным…
Патологоанатом извлёк из глотки покойного пробку от шампанского, которую тот вдохнул, вероятно, при крике. Судя по глубине её проникновения, вздох был глубоким, протяжным, что не присуще для краткого виват, а присуще для более долгого российского войскового ура-а-а!
На похороны Элла не успела, да никто и не ждал. А ведь всё же жена. Раз жили вместе, значит, жена, но родня покойного с тевтонским остервенением доказывала, что Элла чужой для Эда человек, пройдоха, ибо печати о регистрации брака в её паспорте нет. А они все кровная родня Эду: сёстры и братья, дочки и сыновья, племянники и племянницы. Да и денег у Эда не было никаких…
Так и отдалась Люлину вся, с такою судьбой, с сараем, забором, коровой Клавой, а главное – с редкой северной красотой!
Ведь даже взять её колени – такие колени только у греческих статуй в музеях! Художник голубой кистью на её бёдрах венчики рисовал, под самую тугость трусиков выводил, обозначил кровь, пульсирующую к чреслам. И ведь не поймёшь, где кончаются у Эллы ноги и начинается задница – одна фигурная линия! От плечика до пяты, как на эскизах Модильяни. Не то что у других: вот ноги, а вот к ним два мяча – и это есть задница! А ещё существуют костлявые бабы, это на подиумах, ворона с сыром между ляжками пролетит. Лопатки торчат, хорошие скребки для отдирки шкур…
А сиреневые глаза Эллы?.. Ах, баба, с чудным нерусским именем! Будто сама с этими цветочными глазами пришла из Балтики, с родины эстов! Где ветер морской навсегда распушил ей до плеч сероватые, паклевидные волосы!
И родятся же такие, ни к месту красивые, ни к месту умелые! Элла устроилась кассиром на местной железнодорожной станции. Быстро привыкла к нужде, к деревенской жизни. Говор тутошний освоила, речь вела то с ханжеской растяжкой, то с крестьянским скороговорным шепотком, обучилась доению коровы, огороду, соленьям, полуязыческим молитвам и траволеченью.
А Люлин гоголем ходил! Надсмехался над миром. Кинув кепку на кол прясла, чтоб та завертелась, закуривал, присевши и щербато лыбясь. Под шепоток августа или сентября, да хоть и апреля-февраля-марта! Читал в небе, в облачках, как в пролетающих стаях лебедей, вольную «жисть». Конопатых жён соседей с толстыми поясницами и корявыми пальцами на ногах журил. Бил весело, не в глаз, а вскользь – по бровям, взлетающим птичками от бабского непониманья.
В полдень, сытый кислородом травным, духом земляным, входил в дом – поесть мясного. У окна, цедившего грешный свет в теремковую сумеречность, обнажал маленькую, как у девчонки, грудь Эллы. Целовал, будто загустевший ком мёда слизывал. И ниже пупка целовал, где кудряшки мелкие, как на голове консула. Чмокал громко, эстонцу – назло, с приветом-с!
Было ей тогда сорок два, а ему тридцать семь, весёлых.
С тех пор прошло семнадцать лет.
И понял Люлин, что счастлив был.
Как ни пила Элла про запас травяные отвары, как ни молилась Господу, как ни возил её Люлин по окружным церквам и монастырям, как ни кланялась она мощам всяким, целуя невпопад и рушники, и крестики, и стёкла над мослами; как ни святила дом росами из букетов, – однажды топнула ножкой на нечисть лохматую с текучими глазами – на пса бездомного, сунувшего нос за освящённое крыльцо, да так и поскользнулась, расколола копчик о бетонную грань ступени.
Люлин принёс её в дом на руках. Раскинул диван, уложил. Кормил болезную с ложечки. Но сохла, сохла его подруга, лицо стягивало морщинами.
И приходили те бабы, что с толстыми прочными поясницами, казавшимися ещё крепче под январскими душегрейками. Сутуло вносили в блюдцах пироги да урюки, бульоны да черносливы, и казалось Люлину, что бабы смотрят на него теперь тоже не в глаз, а в бровь – премудро стыдятся его тогдашних мужицких насмешек, его непонимания, что есть главное в жизни.
А Элла не поправлялась.
– Видать, наказал меня Господь за язычество, – шептала она с запрокинутым лицом, с закрытыми глазами.
Люлин, как школяр, чесал кулаком затылок в надежде придумать в ответ что-нибудь успокоительное, но о христианстве имел малое представление.
– А может, Велес наказал за собаку, – говорила другой раз, – собаки у язычников в чести…
И выступала из-под её дрожащих ресниц, набухала слеза. Да так и сохла на недвижной…
Шли дни. Грудь Эллы провалилась, стала вровень с матрасом.
Люлин о чём-то ночами напролёт думал…
И однажды в пору молодого месяца взял штыковую лопату и отправился в огород. Начал копать. Лунный ветер освежал лицо.
Рыл, как и положено, два метра на восемьдесят, дабы черенок инструмента свободно в яме ходил, не ударялся концом о срезы. Сначала работа шла споро. Махал лопатой, уходил в землю – вылетающие комья глотала ночь. Потом пошла слякоть. Липкую, как клейстер, почву сдирал со стали скребком, об камень не отбить.
Он копал подобные ямы на родине, в своей Нижегородчине. Точно такие же прямоугольники. Готовил могилы отцу и матери. Отцу в холодном январе, как раз на Крещенье. Люто тогда измаялся. Главное, правильно распределить силы. Если в начальном порыве изведёшься, то всё – уже в эти сутки не восстановишься, сколько ни отдыхай. Спасёт только сон. И копал в огороде не торопясь, с перерывами, ходил домой пить чай, перекуривал, даже закусил слегка – закачал бензинчика.
Рогатый месяц искрился над головой, как перегретая серьга в горне. В налетающей дымке вокруг месяца просвечивал космос, и при этом яростном свете на ослепшей земле стояла тьма тьмущая.
В три захода Люлин ушёл в яму по самую макушку. Закончил бы раньше, но силы отбирала липкая почва, да ещё на подошвах сапог зачмокали водяные присоски.
Наконец, вот она, при ударе штыка, рыхлая, как творог, – древняя, нижнекембрийская глина! Только не мни да не топчи, – оживёт, и вляпаешься, как муха.
Миллионы лет скальные трещины собирали звёздную пыль, надуваемые минералы, потом эта смесь провалилась в земные недра, выстоялась на дне моря, и вот, в здешней широте, на стыке европейского и азиатского пластов, наехавших друг на друга, эту глину выперло вверх – прямо в огороде Эллы!