Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 11 из 15

– прежде всего, теперь, в отличие от ситуации до 1807 г., именно под властью России оказалась большая часть «ядра» польской национальной территории, в частности Варшава (вплоть до 1846 г. вторая столица старого Польского королевства, Краков, имела статус вольного города, находившегося под совместным протекторатом Российской и Австрийской империй и королевства Пруссия), что, отметим попутно, делало Российскую империю, в зависимости от направления ее политики, либо основным союзником польского национального движения, дающего возможность «дособрать» польскую территорию, либо основным противником;

– эта же ситуация резко усиливала польское национальное движение в «кресах»: теперь разделение Польши воспроизводилось в границах самой Российской империи – в разделении на земли Царства Польского, с самоуправлением, собственной финансовой и образовательной системой, конституцией и армией, и на земли «губерний, от Польши присоединенных», управлявшихся по общему с внутрироссийскими губерниями положениям и подчиненным общеимперской администрации.

Политика Александра I последнего десятилетия его царствования, как она реконструируется в работах С. В. Мироненко, представляет собой попытку кардинального переустройства империи в свете новых проблем, в стремлении дать на них конструктивный и оригинальный ответ. Прежде всего, дарование конституции Царству Польскому (конституционный характер правления был зафиксирован по настоянию российской стороны (!) в заключительном акте Венского конгресса 1815 г.) было одним из шагов на пути преобразования устройства Российской империи. Публикация русского перевода речи императора в 1818 г. на открытии сейма, вызвавшая большое недовольство со стороны императора и обусловившая отставку инициатора публикации, С. С. Уварова (1786–1855), на тот момент попечителя Санкт-Петербургского учебного округа, провозглашала конституционные права и свободы подданных и признание конституционного устройства желательным и желаемым порядком. Недовольство публикацией русского текста было связано, по всей вероятности, с тем, что столь быстрое оповещение остальных подданных о намерениях императора не входило в его планы – если угодно, Александр I существовал в условиях (или, точнее, в представлениях) гораздо более ранней информационной политики, полагая себя способным дозировать поступающую к разным имперским кругам и сообществам информацию. Одновременно с варшавской речью под руководством Н. Н. Новосильцева (1761–1838), одного из ближайших доверенных лиц императора еще с первых лет его правления, а в это время представителя государя при совете, управляющем Царством Польским, ведется работа над проектом Уставной грамоты Российской империи. Империю планируется разделить на десять наместничеств – областей, с представительными органами в каждой из них, в целом выстроенных схожим с Царством Польским образом: проект на долгое время сохраняет свою актуальность. Его частью выступает назначение А. Д. Балашова (1770–1737), другого доверенного лица императора, Рязанским наместником, с передачей в наместничество целого ряда губерний. Данная мера вызывала недоумение как у современников, так и у целого ряда последующих исследователей, выглядя административно нецелесообразной – однако рассмотренная в рамках планов по преобразованию империи она представляется пробным шагом на пути изменения административного устройства, в связи с чем Балашову предписывается представлять различные соображения по устройству управления, опытным путем устанавливая пригодные для подобной административной единицы порядки.

В том же русле находится и конфессиональная политика императора – Священный Союз и надконфессиональное христианство предстают попытками выработать новую имперскую идеологию – примечательно, что сточки зрения императора речь идет не о вне-, а именно о над-конфессиональном понимании христианства: активизация католической пропаганды в империи, в первую очередь в столице, связанная с деятельностью Ордена Иисуса и влиятельного савойского посланника графа Жозефа де Местра (1753–1821), вызывает решительное противодействие – граф оказывается вынужден покинуть империю, деятельность ордена прекращается сначала в столице, а затем следует общее запрещение ордена в границах империи. Иначе говоря, каждый подданный должен сохранять свой конфессиональный статус – прозелитизм равно не приветствуется со стороны какой-либо конфессии (не исключая, отметим попутно, и православия – в отношении иных христианских вероисповеданий), но Российская империя в целом предстает как «христианское царство», равно включающее и православных, и католиков, и протестантов (символичным здесь оказывается совмещение в одних руках поста обер-прокурора и главноуправляющего иностранными исповеданиями).

Масштабно задуманный проект Александра I не случайно приходится реконструировать по деталям – он никогда не был проговорен и обсужден в целом, что само по себе говорит о проблемах в его реализации: столь радикальное преобразование наталкивалось на ключевое затруднение – он мало для кого был способен стать привлекателен в целом, вместе с тем нарушая интересы едва ли не всех – начиная с польских националистов и вплоть до русских дворян, с православной церкви и вплоть до центральной администрации. Единая логика, в которой отмена крепостного права (начавшаяся с остзейских губерний), военные поселения и введение представительных органов власти, надконфессиональное библейское общество и опыты новой имперской идеологии, одновременно направленной против «духа Просвещения», – все это в целом должно было породить новое устройство, – наталкивалась на то, что она должна была действовать не только вне «общества», на тот момент еще не существующего за пределами «салона», «светского общества», но и во многом вопреки центральной администрации, на тот момент еще не существующей как профессиональная бюрократическая система.

Как бы то ни было, столь масштабный и радикально отличный как от предшествующего, так и от последующего опыта Российской империи, проект был во многом свернут еще до конца царствования Александра I. Последующая имперская политика двинулась более предсказуемым путем – рационализации имперского управления, становления профессиональной бюрократии, унификации имперских порядков, т. е. гомогенизации, с одновременной и связанной с ней национализацией империи – в стремлении укрепить существующее имперское целое, задействуя новый ресурс и новую систему образов, которая становилась универсальной в своем утверждении частного, национального.

Задолго до начала XIX в. встречается и критика петровских реформ, и сомнение в целесообразности западных заимствований – осуждение новых нравов и превознесение старины можно найти у столь разных авторов, как кн. М. М. Щербатов (1733–1790) и Н. И. Новиков (1744–1818), равно как сама императрица Екатерина II, склонная к литературным занятиям и использующая театр и печать как инструменты воздействия на общество, обращается к русскому прошлому. Однако целесообразно разграничивать охранительные и прото-консервативные воззрения от консерватизма как целостной идеологии, равно как различные обращения к проблематике, которая созвучна последующему языку образов и понятий национализма, от собственно национализма. Говоря о национализме, напомним: речь идет о политическом сообществе – и функция национализма заключается в мобилизации сообщества, выходящего за пределы традиционных форм солидарности. В этом плане разные общественные слои исторически в различное время оказываются причастны национализму – так, парижский или бордосский буржуа осознают себя «французами», в то время как крестьянин из деревни с отрогов Пиреней осознает себя «здешним», «тутошним»: применительно к России еще в 1920-х именно подобным образом, ограничивая свою идентичность в лучшем случае пределами губернии, т. е. противопоставлением соседям («орловские», «тамбовские») отвечали крестьяне, мыслившие себя за пределами национальных категорий.

Поскольку национализм – это идеология сообщества, обеспечивающая его солидарность (некто заслуживает поддержки, усилий с моей стороны, потому что является «тоже русским», как и я), то понятно, что его значение возрастает в периоды кризисов и конфликтов, когда под угрозой оказывается сообщество, претендующее на национальный статус, опознающееся в качестве такового, – обратим внимание на диалектичность данного процесса: сообщество не только «опознается» в подобной ситуации, но и возникает, поскольку оно существует только через взаимное опознание и признание в качестве своего. Поэтому национальная история и история национализмов включает как «общие события», выделяемые в прошлом – определяемые в качестве общего прошлого, значимого для каждого члена данного национального сообщества (причем в этом статусе они претерпевают переконструирование с возникновением национализма – так, в рамках национальной памяти, статус Донской битвы существенно отличается от того, как она понималась, например, в XVII столетии[9]), так и, что особенно значимо, совместный опыт, ключевое событие, которое является преобразующим, формирующим национальный опыт, – причем в данном случае важно, что этот опыт осмысляется как общий, совместно пережитый: принадлежность к нему (в плане как действительного действия, так и разделения общего образного ряда) становится одним из критериев принадлежности к нации[10].





9

Исторические символы могут возникать и не имея достоверных оснований в реальности – так, например, ставшая хрестоматийной и растиражированной как символ французской монархии фраза Генриха IV, желавшего видеть курицу в супе на столе у каждого француза, впервые встречается только в середине XVII столетия, несколько десятилетий спустя после гибели короля.

10

Важно попутно отметить, что набор образов и ключевых понятий, описывающих этот «общий опыт», складывается некоторое время спустя – между самим событием и его конвенциональной системой описания всегда существует зазор, – ив плане

принадлежности, включенности зачастую принятие системы описания может оказаться важнее участия в самом событии (последнее вполне заменяется символическим, а принципиальное неприятие языка описания или утверждение альтернативного образа, если оно окажется безуспешным, способно привести к исключению).

Примером «символической причастности» может служить начало «Былого и дум» Герцена, где автор демонстрирует свою принадлежность к одному из наиболее символически важных событий русской истории – вступления в Москву наполеоновской армии и пожара Москвы, через рассказ ему ребенком и свое участие во младенчестве – Герцен от рождения оказывается причастен Москве, мировой истории, истории России, причастен до того, как станет сознавать самого себя, т. е. его жизнь исторична и национальна с самого начала.