Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 11 из 14

А он, будто подслушав мои мысли, резким взмахом руки обрывает выкрики публики; лицо его омрачено, и теперь я чувствую в нем нечто противоположное тому, что о нем подумал: сам тот факт, что с ним соглашаются, что кто-то – кем бы он ни был – согласен с ним в чем-то, по-видимому, возбуждает в нем и неприязнь, и даже отвращение: эта гримаса на губах, брезгливо сморщенные ноздри – будто все здесь присутствующие толпятся, чтобы прикоснуться к нему, его ощупать.

– А теперь, дамы и господа, самое время поблагодарить того, кто привел меня ко дню сегодняшнему; кто готов был оставаться со мной всегда и без всяких условий даже после того, как оптом бросили и меня покинули женщины и дети, коллеги по работе и друзья, – он бросает на меня взгляд, словно укол иголки, и сразу же взрывается от смеха. – Даже директор моей школы, к примеру, господин Пинхас Бар-Адон, и давайте все объединимся в молитве за упокой его души, он еще жив, кстати, даже он вышвырнул меня в пятнадцать лет из школы, отправив прямо в Колледж Уличных Наук, а еще написал в характеристике – слушайте внимательно, Нетания: «Закоренелого циника, подобного этому мальчику, я не встречал за всю свою карьеру». Мощно, а? Круто! И после всего этого единственный, кто не оставил меня, не покинул и не бросил на произвол судьбы, был только я, да. – Он снова покачивает тазом, соблазняюще оглаживая себя ладонями. – А теперь, братья мои, поглядите хорошенько и скажите, что вы видите. Нет, серьезно, что вы видите? Пыль человеческую, верно? Почти ноль материала, и, снимаю шляпу перед точными науками, я бы даже сказал «антиматериала». И вам уже совершенно ясно, что речь идет о человеке перед списанием его в утиль, а?

Он посмеивается, подмигивает мне, кажется, немного льстиво, просит, чтобы при всем моем гневе на него я сдержал слово и выполнил данное обещание.

– Вы только поглядите, Нетания, что такое верность и даже преданность на протяжении пятидесяти семи лет, довольно паршивых? Поглядите, что такое неотступность и упорство в провальном проекте «быть Довале»! Или даже просто быть.

И мечется по сцене, угловатыми движениями походя на механическую игрушку, и режущим слух голосом крякает:

– Быть! Быть! Быть!

Останавливается и, медленно поворачиваясь, обращает к залу сверкающее лицо обманщика, вора или карманника, чей злой умысел вполне удался:

– А уловили ли вы вообще, какая это ошеломительная идея – быть! Как это разрушительно?

И он немного надувает щеки, издавая легкое «пуф», словно лопается пузырь.

– Довале Джи, дамы и господа, называемый Дубчек, он же Дов Гринштейн, главным образом в делах, возбужденных государством против Дова Гринштейна по поводу преступлений в отрасли питания, то есть неуплаты алиментов. О боже, – он глядит на меня со страдальческой наивностью и заламывает пальцы, – сколько же эти дети едят, ваша честь! Интересно, сколько алиментов платит отец в Дарфуре? Мистер Джи, уважаемые дамы! Единственный в этом чертовом мире, который жаждет провести со мной целую ночь не за деньги, и это в моих глазах – самый честный, объективный показатель дружбы. Именно так, публикум! Такая уж получилась эта жизнь. Человек предполагает, а Бог его сношает.

Два раза в неделю, в воскресенье и среду, к половине четвертого мы заканчивали урок у частного учителя, унылого религиозного человека, который никогда не смотрел нам в глаза и говорил гнусаво и неразборчиво. Обалдевшие от духоты в доме и ошалевшие от запахов блюд, готовившихся его женой в кухне, мы выходили со всей группой, но сразу же отделялись от других соучеников. Мы шли по мостовой тихой главной улицы квартала, где лишь изредка появлялся автомобиль, и, дойдя до остановки автобуса номер двенадцать, возле углового магазина «Лернер», смотрели друг на друга и в один голос говорили: «Идем до следующей?» Так проходили мы еще пять или шесть остановок, пока не добирались до Центральной автобусной станции, неподалеку от квартала Ромема, где он жил, и там ждали автобус, отвозивший меня в Талпиот. Сидели рядом с остановкой на рушащемся каменном заборчике, заросшем сорняками, и разговаривали. То есть сидел я; он не мог посидеть или постоять на одном месте более одной-двух минут.

Почти всегда он расспрашивал, а я рассказывал, так разделились между нами роли. Он это установил, а я соблазнился подобным порядком. Я вовсе не был говоруном, совсем наоборот, я был юношей неразговорчивым и замкнутым, с каким-то слегка нелепым, как я себе это представлял, ореолом суровости и мрачности, от которого если бы и захотел избавиться, то не знал как.

Возможно, по собственной вине, а возможно, из-за того, что наша семья странствовала по свету и жила в той стране, где отец развивал свой бизнес, у меня никогда не было закадычного друга. У меня появлялись приятели, возникали короткие дружеские связи в школах для детей дипломатов и бизнесменов из других стран. Но с тех пор, как мы вернулись в Израиль, в Иерусалим, в квартал Талпиот, в школу, я нигде ни с кем не познакомился, и никто из окружающих не приложил усилий, чтобы узнать меня поближе, – и я стал еще более одиноким и колючим.

Но тут внезапно появился маленький смешливый мальчик, который учился в другой школе и не знал, что ему следует опасаться моих колючек, а моя скрытая мрачность не производила на него ни малейшего впечатления.

– Как зовут твою маму? – Это было первое, что он у меня спросил, когда мы вышли на улицу после урока; помню даже, что у меня вырвался какой-то жуткий изумленный смешок: наглость этого веснушчатого карлика намекала, что даже у меня есть мама!

– Мою маму, – воскликнул он, – зовут Сара! – И вдруг он обогнал меня и развернулся, обратив ко мне лицо: – Как, говоришь, зовут твою маму? Она родилась в Израиле? Где встретились твои родители? Они тоже уцелели в Холокосте?

Автобусы в квартал Талпиот приезжали и уезжали, а мы разговаривали. Вот как мы выглядели: я сижу на заборе, долговязый, тощий (да-да) подросток с узким жестким лицом и поджатыми губами, который боится улыбнуться, а вокруг носится маленький мальчик, младше меня по крайней мере на год, с черными волосами и очень светлой кожей, упорством, хитростью и лукавством сумевший вытащить меня из моей раковины, постепенно пробудивший во мне желание вспоминать, говорить, рассказывать о Гедере и Париже, о Нью-Йорке и карнавале в Рио, о Дне мертвых в Мексике и Празднике солнца в Перу, о полетах на воздушном шаре над стадами гну в Серенгети.

Из его расспросов я начал понимать, что у меня в руках – редкое сокровище: жизненный опыт. Что моя жизнь, которую я до сих пор воспринимал как тягостную, удручающую карусель поездок, частой смены квартир, школ, языков и обличий, – это, по сути, большое приключение. Очень скоро я открыл, что даже преувеличения принимаются им с благосклонностью: ни одна булавка не вонзилась в мои воздушные шары, напротив, выяснилось, что можно и даже желательно рассказывать каждую историю снова и снова, всякий раз уснащая ее все новыми подробностями и извивами сюжета – и теми, что происходили в реальности, и теми, что могли произойти. Рядом с ним я сам себя не узнавал. Не узнавал того восторженного, оживленного мальчика, который выскочил из меня. Прежде мне было неведомо это чувство жжения в висках, вдруг запылавших от мыслей и образов. Но главным образом я никогда прежде не испытывал наслаждения от немедленного вознаграждения за мой новый талант: его глаза расширялись передо мной от изумления, от смешливого счастья. Глубокое голубое сияние. Своего рода гонорар, предполагаю.

Целый год мы так встречались, дважды в неделю. Я ненавидел математику, но ради него старался не пропустить ни одного урока. Автобусы прибывали и отъезжали, а мы погружались в собственный мир, пока и в самом деле не вынуждены были расстаться. Я знал, что ровно в половине шестого он должен был куда-то зайти за своей мамой. Он рассказал, что его мама «большая начальница» в правительственном учреждении, но я так и не понял, почему он должен «за ней зайти». Я помню, он носил взрослые часы «Докса», целиком покрывавшие тонкую косточку его руки у запястья, и чем меньше времени оставалось до встречи с мамой, тем чаще он нервно поглядывал на циферблат.