Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 10



И теперь, когда мать вспоминала об этом, тихо, одиноко лежа в постели без сна, с тупой ноющей болью в сердце, в мире безумных, то радостных, то горьких воспоминаний, она снова заплакала, как плакала тогда, как бы переживая заново то, прежнее свое состояние, к которому теперь прибавилось что-то такое невыносимое, ужасное, что даже плакать было больно, больно глазницам, и сами слезы были больные, жгучие, разъедающие лицо…

Они сидели за столом, радовались, пили шампанское за здоровье новорожденного. И как они были близки друг другу! Как чувствовали себя одной семьей, как все их мысли и чувства были искренни, понятны, чисты!

Даже Люба – и та выпила немного шампанского, мать сказала, это ничего, это можно, немного разрешается. Сережка только спать крепче будет, и, только она это сказала, послышался тоненький, жалобный плач малыша, Люба, как будто она не из роддома пришла, а из дома отдыха вернулась, резво снялась со стула и – в другую комнату.

Пока Люба кормила сына грудью, как-то сиротливей стало в комнате, грустней, и Вероника сказала:

– А помните, какая она в роддом ушла? Во была! – И показала руками.

И правда, как быстро все забылось: Люба в самом деле была такая толстенная, ее разнесло во все стороны, и не только от беременности, но и от водянки – оказалось, плохо у нее почки и печень работают.

И тут вспомнили, как врачи решили ее подлечить, положили в больницу на сохранение, и как она пролежала там не больше недели и вдруг отчудила: выбросила Валентину в окно план бегства. Там был чертеж внутренних лестниц, нарисован черный ход, назначен день и час, когда Валентин должен был стоять у черного хода с одеждой наготове.

– Ты что, того? – показал ей Валентин снизу.

В ответ написала записку: не принесешь – сбегу так. Он знал ее, они все знали: если что задумала – что хочешь делай, Любу не переупрямишь. Была такая и дикая, и славная черта характера – безумство. А почему, собственно, ей не лежалось? Не могла без дела. Не могла жить, чтобы что-то не делать, не мыть, не готовить, короче – она всегда должна быть в действии. С ней могло и такое статься – в окно выпрыгнет, с какого хочешь этажа, – от бездействия. Ну что было делать?

Сейчас вспоминали об этом и смеялись. Сейчас было легко. Сейчас – все понятно. А тогда?

Как раз вернулась Люба, они встретили ее веселым взрывом смеха.

– Чего вы? – улыбнулась она. – Разбудите…

Стали спрашивать: сбежала бы тогда? Ну, если честно?

– Сбежала бы! Конечно! – Она села на стул и задумалась, вспоминая.

– Да ты что, сумасшедшая?! – смеялась Вероника. – Для чего?

– Я б все равно одежду не принес, – вставил Валентин.

– Не прине-е-ес?.. – удивленно, почти обиженно, почти разочарованно протянула Люба, поворачиваясь к Валентину.

– Чтоб глупостей наделала? – Он беззащитно улыбался.

Люба вдруг махнула рукой:

– Да что вы вспомнили! Ну его. Я от водянки этой с ума сходила. Правда, хоть в окно прыгай – так маялась… Слава Богу, схватки начались. Рожать пришлось, а дурь сама отпала…

И вот сейчас, вспоминая тот день, вспоминая радость его и суматоху, счастье и веселье его, и его легкость, мать, лежа в постели, как бы с удивлением поняла все то, чего не могла принять в характере Любы, с чем боролась, но боролась зря: Люба и тогда, и раньше оставалась сама собою, изменить ее было невозможно, и, если б можно было не только понять, но и смириться с этим, – сколько, может, не было бы совершено зла, сколько горестей, обид и непониманий ушли бы из жизни сами по себе…

За стеной, в который раз за ночь, начинала плакать Люба, было слышно, как Саша успокаивал ее. Просыпалась на своей раскладушке и Вероника, спрашивала тихонько у матери:

– Может, мне сходить туда?

Мать долго не отвечала, прислушивалась к голосам в Любиной комнате.

– Не знаю… – И обе они чувствовали себя беспомощными, только Вероника, в отличие от матери, проваливалась в конце концов в тяжкий сон, а мать все лежала, не спала, думала…



Валентин сидел на седьмом этаже гостиницы в кафе, завтракал, когда заглянула дежурная по этажу. Они встретились глазами, и Валентин с удивлением понял, что дежурная пришла именно по его душу, хотя мало ли кто здесь сидел. «Чего это она?» – невольно, но расслабленно, заторможенно подумал он.

Она осторожно подошла к нему и, слегка наклонившись, тихо сказала:

– Вам телеграмма.

– Мне? Откуда? – удивился Валентин.

С Любой у них не было принято обмениваться ни письмами, ни телеграммами, когда он бывал в командировках.

– Из Москвы, – сказала дежурная. – Пойдемте. Она там…

Странным показались Валентину и слова ее, и голос, он поднялся из-за стола и пошел следом за дежурной.

…Взял телеграмму:

«Срочно вылетай разбился Сережа Вероника».

Он и тогда, и чуть позже, и даже много позже, когда уже летел в Москву, так и не мог до конца понять этой телеграммы. Она ударила по нему, как молния ударяет по дереву в страшную грозу, – ослепила, оглушила, расщепила все внутри. Ударила, но он устоял. Он почувствовал – тут жуткая катастрофа, но только не смерть. Нет. Потому что – «разбился». Что значит – «разбился»? И как мог Сережа «разбиться»? Упал, покалечился, что еще? Ведь тут не написано – умер? Не написано – разбился насмерть? Какое-то дикое, непонятное слово – «разбился». Какой в нем смысл?

Нет, только не смерть. Только не это. Это же ясно из телеграммы. Иначе бы там написали. Объяснили. Точно сказали.

Вот такие мысли были у него. Он был оглушен и раздавлен. Он чувствовал, как уже поднимается в нем тяжелая волна ненависти к Любе, к Веронике, к теще: не уберегли… Но он еще не все до конца понимал. Не хотел понимать. Он еще надеялся.

Утром они поехали в морг. Люба, мать и Вероника. Саше нужно было обязательно на работу. Люба сказала ему: «Я не хочу с ними». И тупо смотрела на него – не видя, не сознавая. Он объяснил: «Одна ты все равно не сможешь. Ты что?! Одной нельзя. Не сможешь». Она кивнула, хотя вряд ли понимала что-то.

Смотреть на нее было невозможно.

За ночь как будто схлынула та опухлость, которая навалилась на Любу вместе с беременностью. Буквально за несколько часов она превратилась в осунувшуюся, изможденную, похудевшую, почти уродливую на вид девчонку, у которой выделялся (как не выделялся раньше) огромный живот.

Глазницы черные, нос заострился, волосы прибраны небрежно, наспех, лишь бы как, в глазах – то тоска, то безумный блеск, то вдруг так посмотрит на мать с Вероникой, что сразу мурашки по коже. А собственно, в чем они виноваты? Никто ни в чем не виноват.

Саша привез их на такси в морг, хотел высадить и поехать дальше, на работу, но не смог, не смог справиться с собой – бросить их и уехать. Это было выше его сил, или же нужно было совсем не смотреть на Любу. Но это тоже было невозможно.

В морге Любе стало плохо перед небольшим окошечком, через которое молодая, борющаяся со своей природной жизнерадостностью девчонка стала спрашивать у них фамилию мальчика, возраст и прочее, ноги у Любы обмякли, подкосились, еле успели подхватить ее, усадить на стул. К лицу прилила густая синь, и дышала Люба слабо, еле слышно; девчонка выскочила из-за дверей, сунула Любе под нос нашатырного спирта, Люба приоткрыла глаза, прошептала:

– Сереженька… – и сидела перед ними потусторонняя, не живая.

– Зачем беременную-то привезли! – почти крикнула девчонка.

– Она мать, – тихо, но с отчетливой неприязнью ответил Саша.

Сережа лежал как при жизни – с чистым лицом, с трогательно поджатой нижней губой, глаза закрыты легко, будто это не смерть, а сон с ним случился. Накрыт он был простыней.

Обмывала сына Люба сама. Закрылась в ванной, они слышали только прерывистое журчание падающей струи. А чтобы она там плакала, этого они не слышали. И мать с Вероникой поглядывали друг на друга с недоуменным ужасом.