Страница 3 из 10
Саша им ничего не сказал, обнял, подмигнул обоим, рассмеялся.
У Вероники в руках был огромный букет гвоздик.
В комнате ожидания они передали нянечке одежду для Любы и малыша, и Валентин выскочил на улицу – ловить такси. Видимо, такси ему никак не попадалось; во всяком случае, когда в дверях с малышом на руках показалась няня, а за ней счастливая Люба, Валентина все еще не было. Так он и прозевал в своей жизни это единственное в своем роде мгновение. А Люба, когда огляделась и не увидела Валентина, чуть не расплакалась от обиды: ну вот, опять его где-то носит!..
И когда наконец он прибежал, они все немного успокоились и теперь уже с покровительственным чувством наблюдали за его растерянностью: он не знал, бросаться ли ему к Любе или к малышу, и получилось, он бросился все же к жене, а мать в это время протянула ему ребенка, и Валентин, неуклюже приняв сына, держа его неумело, на вытянутых руках, ткнулся Любе в лицо, что-то такое пробормотал, вроде: «Привет…» – банальное, глупое, и Люба смотрела на него с обидой, со слезами на глазах, а он толком ничего не мог понять, кроме одного, горького: «Опоздал!» – и вот так, гудящей толпой, они вышли на улицу, стали рассаживаться в такси, и тут вдруг малыш в первый раз подал голос, закуксился, расплакался, чем дальше, тем сильней, и Люба всполошилась, взяла его на руки, запричитала над ним, стала уговаривать, а он все плакал – громче, просительней, и тогда Люба без всякого стеснения выпростала из-под кофточки большую тугую грудь и дала малышу.
А Валентин смотрел на это странными глазами, ему показалось диким: прямо на виду у всех… Но почти тотчас он забыл об этих ощущениях, он только проникался мыслью, до чего прекрасна, почти божественна сейчас его Люба с этим тщедушным, страшненьким на вид существом, а Валентин, как ни странно, что-то потерял в ней для себя: приобретая детей, чуть-чуть теряешь любимую. Иногда теряешь очень многое в ней. А иногда – даже ее любовь.
Дома, когда уложили Сережика на стол, развернули, он показался таким уродливо-неуклюжим, морщинистым, с воспаленно-красной кожей, что Люба в испуге вскрикнула (она видела его распелёнутым впервые), схватила мать за руку: «Ой, какой он страшненький! Кого же я родила, Господи?!» – и прикрыла рот ладошкой.
А мать, будто не слыша, быстро поменяла пеленки, подложила под Сережика подгузник.
– Он у нас красавец. Вон у него какие ножки сильные! Какие ручки цепкие! Какой ротик упрямый! Как он у нас лобик морщит умно! – Без конца приговаривая все это, мать ловко, быстро, уверенными движениями перепеленала Сережу, так что со стороны даже казалось, не слишком ли туго она перехватывает ему руки и ноги, как бы не сломала чего-нибудь, на что мать только смеялась:
– Нет, они любят, когда их туго пеленают. Он у нас теперь согреется, поест мамочкиного молока и заснет спокойненько, и ничто его тревожить не будет, ни ручки, ни ножки… они у нас еще глупые, еще не понимают, как они нам могут мешать…
Люба немного подкормила Сережика, и, когда голова его сама собой отпала от груди, ей показалось – сын улыбается, и она воскликнула:
– Ой, мама, он, кажется, улыбается! Смотри!..
– А ты как думала, – с горделивыми нотками в голосе проговорила мать, – они еще как улыбаться умеют! Ты думаешь, он глупый, что ли?
Люба спросила:
– Господи, на кого же он все-таки похож? Неужели на меня? Такой страшненький!.. – И не выдержала, счастливо рассмеялась.
– Мужик – сила! – сказал Саша. – Ты что это – страшный? Парень что надо.
– А ты заметила, – сказала мать, – какие у него глаза? Голубые.
– Правда, голубые? – удивилась Вероника.
– И волосики уже есть. Вьются. У затылка.
– Да ты что, мама? – не поверила Вероника.
– Я тебе говорю! Он будет беленький, кудрявый, с голубыми глазами. Весь в моего отца! Отец у меня такой был: давно дед, а какой красавец, какая осанка, любой молодой позавидует!..
А потом началось застолье, вспоминали, какой хилой, почти безжизненной на вид была Наташка, когда тринадцать лет назад ее принесли из роддома, и руки и ноги висели плетьми, голова совсем не держалась, и самое плохое – она почти ничего не ела, не брала грудь, и какое-то время все они, как и врачи, были уверены, что Наташка не жилец на белом свете. Вероника плакала, молоко у нее перегорало, соски трескались, мучений было – не приведи Господи…
Люба с Валентином сидели рядом, настоящие именинники, красивые, молодые, счастливые, и Люба замечала за собой, как среди всего этого веселья и гомона что-то в ней настороженно прислушивается к тому, что делается в другой комнате, не хнычет ли, не плачет ли Сережка, и, чувствуя себя беззаботной сейчас, она в то же время была полна внутренней тревоги за сына, – Боже, она была настоящая мать, даже не верилось!
Валентин видел Любу через полчаса после родов; он забрался по лестнице на какую-то небольшую пристройку, крыша которой была на уровне второго этажа роддома. Мест в палатах не хватало, и Любу на некоторое время оставили прямо на тележке в коридоре; рядом с ней стояла сестра и не давала Любе заснуть, хотя больше всего на свете ей хотелось нырнуть в небытие сна, исчезнуть из мира боли и неимоверных трудов в сладость покоя и безразличия. А ей не давали, и как же она, конечно, ненавидела сестру, хотя ненависть ее была напрасна. Валентин смотрел на Любу, делал сестре знаки, но ни сестра, ни Люба не замечали его, Валентин что-то кричал, бегал по крыше, гремел кровлей, стараясь привлечь их внимание, и наконец Люба – видимо, просто случайно – чуть-чуть повернула голову, и в далеких опустошенных ее глазах почти ничего не отразилось, она смотрела на него, видела, что это Валентин, ее муж, видела и ничего не испытывала, ни радости, ни облегчения, ничего, таким ненужным, не имеющим никакого отношения к тому, что она совсем недавно пережила, показался самый близкий и родной на свете человек. Люба словно была выше всего и всех, и ей почти неприятно было видеть его ликующие жесты, дурацкие воздушные поцелуи, все эти движения и восторги человека, пока еще ничего не знающего на свете, не знающего главного: каково оно, жестокое, мучительное таинство – рожать человека. Слишком поверхностны были его ощущения. Она попробовала что-нибудь сказать, прошептать хотя бы, но губы не стронулись с места, и воздух из легких тоже не шел в гортань, как будто и не было легких и она вообще не дышала, а так просто, пространственно и бездыханно существовала; попробовала улыбнуться (пересилив себя) – тоже ничего не вышло; он только понял, что она видит его, но на лице у нее пустота, губы искромсаны, синие, искусаны от боли, и этот ее пустой взгляд из-за спины медсестры, это ее безразличие, опустошение больше всего поразили Валентина, потрясли его: в сердце его, как открытие, вошла пронзительная и пронзающая боль, – Господи, до чего же это все разное, у нас и у них, до чего же мы не любим их, не жалеем, не жертвуем ради них, не понимаем, не прощаем, мучаем!
Когда он спустился вниз, мать была поражена, увидев его не веселым и счастливым, а подавленным, и встревожилась:
– Что? Плохо? Ты видел ее? Что с ней?
– Видел, – кивнул головой Валентин. – Она? Ничего. Она лежит. А потом ее увезли.
– Куда увезли?
– В палату, наверное.
– Да что с тобой? Что там? Расскажешь ты наконец…
Он перевел дыхание, вздохнул, как бы от тяжести пережитого, и сказал внятно:
– Да нет, все хорошо. Это просто так, действует. Лежит слабая, молчит. Глаза такие – смотреть невозможно.
– А-а… – успокоилась мать. – А ты как думал? Родишь – плясать будешь, смеяться? Тут весь мир не мил…
– Это ужасно, да? – спросил он прямо.
– Это? – задумалась мать. – Мы потом все забываем. Невозможно жить и помнить об этом. К счастью, мы забываем.
– Но что же это?
– Оставь ты глупости! Это просто больно. Разве это так важно теперь? Все позади – и слава Богу! Это просто очень больно. Так у всех. Главное – ты теперь отец. У тебя родился сын. Мой внук! – И, обняв Валентина, она поцеловала его, ткнулась ему в шею и расплакалась…