Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 10



Когда Сереже было всего полторы недели, Люба, мать и Валентин – втроем – впервые купали его в ванночке. Эта ванночка, розово-выцветшая, местами белесая, осталась еще от Наташки, и вот лежала, ждала тринадцать лет, чтобы теперь в ней барахтался двоюродный Наташкин братец. Мать с Валентином пробовали приделать к ней широкие марлевые полосы, нечто вроде гамака, чтобы Сережка мог лежать в нем, и тогда, лишь придержи его руки и ноги, можно было бы купать его на весу.

Но эти полосы, этот чудный на вид гамак никак не устраивал Сережу, он колотил руками и ногами, и гамак все время съезжал то вниз, то в стороны, и пришлось мириться, купали его просто так, на руках. Мать держала его на своей широкой, сильной, почти мужской руке, другой лишь придерживая Сережу за голову, Валентин поливал водой из чайника, а Люба мыла малыша. Тесно было, непривычно, мучились, мешали друг другу и очень все переживали, как бы чего не натворить с Сережей. А он, такой маленький, размером с куклу, как-то сразу разобрался, что вода – приятная штука, замер весь, сжался и даже не плакал, а терпеливо позволял держать себя то на спине, то на животе. Позже они купали его вдвоем, а еще позже, после месяца, когда можно было пользоваться водой из-под крана, мать или Люба могли справляться с ним в одиночку, и им было странно, почти не верилось, что совсем недавно такое казалось невозможным делом (мать отвыкла, подзабыла, а Люба просто не умела). В первый раз, когда Сережа раскраснелся, распарился, а потом, тепло укутанный, жадно сосал грудь, а еще позже сладко спал в кроватке, он показался им тотчас повзрослевшим, выросшим, это было чем-то новым в его существовании – купание, и, как всякая веха в жизни, событие это казалось им значительным, чуть ли не революцией. А вскоре стало обыденным делом.

Ссорились они тогда? Да упаси Боже! Всей семьей жили до удивления слаженно, в одном ритме, понимая друг друга без слов.

Когда Люба вынесла Сережу из ванной, они заметили что-то поразительно изменившееся в ее лице, в выражении глаз: она не то что не замечала ничего вокруг, не обращая внимания ни на мать, ни на Веронику, она как бы ушла в себя, спряталась в собственной глубине, и не горечь и отчаяние были в ее глазах, а жесткая сосредоточенность, тяжелое раздумье. С того времени Люба и плакать стала гораздо меньше, кроме особо трудных минут, которые еще будут впереди.

Наряжали Сережу все вместе, втроем. Люба была угрожающе сосредоточена в себе, но не прогоняла их, ничего не говорила.

Они положили его на стол в большой – материной – комнате, тут была своя жестокая ирония судьбы: при жизни мать никак не соглашалась, вернее, не предлагала, чтобы дочь, зять и внук заняли ее комнату, а она бы перешла в маленькую. Мать, как крепость, оберегала свое жилище, ей не хватало воздуха, особенно когда всерьез прихватывало сердце, и она не то что избегала этого разговора, наоборот, не раз говорила: какая у вас, ребята, славная, уютная, теплая комната, как вам хорошо в ней живется, Господи, и какая же она, мать, молодец, что когда-то сумела всеми правдами и неправдами обменять однокомнатную квартиру на двухкомнатную, и теперь у вас, дети, есть своя отдельная комната, если б мне такое счастье в молодые годы… И таким образом, конечно, ни Люба, ни Валентин не предлагали поменяться комнатами, им внушалась мысль, что они в определенном смысле нахлебники, и они невольно должны были принимать эту мысль. Мать продолжала жить в четырнадцати метрах, а они – втроем – в девяти, и до поры до времени никто, в общем, не придавал этому значения (так было – и все), а когда начались ссоры, а потом завязалась вражда, все это всплыло на поверхность, и много было сказано взаимных жестоких слов. Да только для чего? Все оставалось по-прежнему: права была мать, правы были дети.

И вот теперь, когда Сережа лежал на столе в материной комнате, какими жалкими, глупыми представлялись прежние семейные раздоры, какими ничтожными виделись причины разобщенности перед лицом случившегося.

Люба стояла рядом с Сережей, не шевелясь, впившись взглядом в его спокойное, полное умиротворения лицо, стояла и не плакала, а будто старалась проникнуть в загадку смерти. Вероника молчала просто от страха, от испуга, ей вообще не хотелось, чтобы на нее обращали внимание, она ловила себя на ощущении, что боится Любы, боится какой-нибудь ее неожиданной выходки; заплачешь, запричитаешь, а Люба может такое сказать, вроде: «Заткнись, не прикидывайся!» – или: «Пожалела! Лживого жалела?!» – или еще что-нибудь в том же духе. Уж лучше не гневить Бога, помолчать… Мать плакала, сидя на стуле; горестно раскачивала головой и плакала, вытирая кончиком накинутого на голову черного платка слезы. И больше пока никого не было. Народ начнет приходить чуть позже…



Вероника была старше Любы на тринадцать лет. По сути дела, ей пришлось быть первой и главной нянькой младшей сестры. У них были разные отцы. Вероника родилась еще до войны и родного отца совсем не помнила, а новый материн муж, которого Веронике нужно было называть «папа», отцом ей так и не стал, тем более что вскоре после рождения Любы он от матери ушел. Время было – только-только война закончилась. Есть нечего. Мать работала на заводе. По многу часов. Так что Веронике поневоле приходилось оставаться в доме за хозяйку, и вся возня с Любой упала на ее плечи. Часто теперь, когда мать особенно упирала на то, как ей тяжело было воспитывать двух детей, одной, без мужа, Вероника с горечью и даже обозлённо думала: а как же я? ты забыла, не ты, а я поднимала Любу на ноги? это мне приходилось и стирать на нее, и кормить, и гулять, и наказывать, да что там – все делала, пока она хоть немного не подросла! А когда она подросла, на Веронику уж начали ухажеры поглядывать, ей семнадцать, к примеру, а Любке – четыре, вот когда было особенное-то мучение. Парень придет, на танцы зовет или в парк, а Любка разве понимает что? Уцепится за подол – и в рев: я тоже хочу, возьми меня с собой! Может, Вероника и поцеловалась-то так поздно в первый раз – в двадцать один год, – что был у нее этот груз на плечах, драгоценная младшая сестренка. Первый поцелуи – в двадцать один год! Ну где это слыхано? Конечно, Вероника любила ее, ну как старшей сестре не любить младшую, само собой; но и горя ей пришлось хлебнуть с ней – тоже верно.

Любка такая уж уродилась – нервная, взбалмошная, озорная, непослушная, упрямая, – не жизнь с ней была, а борьба. Но с другой стороны – она росла смелая, добрая, с невероятной фантазией, – какое-то соединение несоединимых качеств, и вот такое чадо нужно было поднимать на ноги, направлять, воспитывать, – сколько на это ушло у Вероники собственного детства и юности, а кто это оценит, поймет теперь?

Помнится, однажды младшая сестра без обычных своих капризов отпустила старшую на свидание, а вечером следующего дня прибежала домой в разорванном платье и в разорванных чулках – дралась с парнями. Люба ничего так не боялась, как гнева матери, когда, прежде чем выпороть, мать говорила повелительным тоном: «Люба, сядь со мной рядом на диван, выкладывай, деточка…» – а потом эта деточка получала заслуженную порку. Но вот это предварительное сидение на диване было самой страшной пыткой для Любы: рассказывать она ничего не рассказывала, только дулась, мялась, а мать тем временем накалялась и, накалившись, говорила сдержанно-злым голосом:

– Ну-ка, снимай штаны… – И начинала учить жизни.

Вот это последнее было для Любки бесполезным: боли она не боялась. Никакой. Она вообще была неуправляемой всю жизнь и никогда ничего не боялась. Только одного – вкрадчивого голоса матери с многообещающими нотками.

А тогда Вероника первая увидела беду Любы. Сжалилась над ней (она же выручила вчера, отпустила на свидание). Спрятались обе от матери, и Вероника давай сама штопать чулки и платье. Тут-то мать и застукала их. Всыпала на этот раз не только Любке, но и Веронике. А ей ведь шел тогда семнадцатый… И мать не посмотрела, лупила ее ремнем, не обращая внимания на внутренний голос: может, зря я, вон уж заневестилась она, а я…