Страница 8 из 27
В их первую встречу отец подхватил Воробушка с земли и подкинул над головой. “Да я был нулем без палочки, когда вступил в партию! – проревел Папаша Лютня. Воробушек изо всех сил старался, чтобы его не стошнило. Он всегда был хрупким мальчиком, и эта хрупкость теперь убедила его отца, что Воробушек до сих пор малыш. – Я был никуда ровным счетом не годен! – со странным торжеством вскричал отец. – Но наша Великая партия смолола меня в порошок и создала заново! Я был возрожден кровью братьев моих в Народно-освободительной армии! Да здравствует Коммунистическая партия! Да здравствует Председатель Мао Цзэдун, Красное Солнце, Великая Спасительная Звезда!”
Поднятый в воздух, Воробушек таращился на отца с болезненным, головокружительным преклонением.
Партия пожаловала им традиционный дом в переулке – недалеко от Шанхайской консерватории. Дом был двухэтажный, с внутренним двориком и просторными боковыми флигелями, места в нем хватило бы на пять семей – но, несмотря на отчаянную нехватку жилплощади, дворик с ними делили еще только двое: муж и жена по фамилии Ма, потерявшие в войне всех троих сыновей. Вместе с Папашей Лютней они вывели краской на общей кирпичной стене слова: “Верить Партии Во Всем” – и все это время выстукивали ногами тонкий прихотливый ритм.
У одной только Большой Матушки душа к музыке не лежала. Здесь, в городе своего детства, она обнаружила, что грезит о покойных родителях и пропавших братьях, о потерянных муже и сыне Завитка, мечтая, что они, как Папаша Лютня, чудесным образом да появятся. Она начала слепнуть на один глаз (“От твоего вида”, – сказала она мужу) и поняла, что молодость ее – все эти годы катастроф, бегства, гонки над пропастью – подходит к концу. Исчезли без следа сокрушительные скорби и ужасы, и независимость ее тоже исчезла. Она боялась, что понятия не имеет, как жить в мирное время.
И хуже того – как-то ее угораздило оказаться замужем за человеком, чьей подлинной стихией были слоганы. Папаша Лютня был насквозь пропитан идеологией. Он требовал себе туфель из скромной соломы, а не из обычной ткани, и мало того, что учил наизусть новости из стенгазет, так еще и читал “Цзефан жибао” как молитву, раскинув руки – будто хотел заключить слова Председателя Мао в объятия. Великий Кормчий, сообщил ей однажды утром муж, сказал, что любовь – не предлог воздерживаться от критики.
– Когда я хоть раз вообще брякнула, что я тебя “люблю”? – спросила она. – Да вы, коммунисты, все не в себе.
Муж в отвращении ткнул в ее сторону сигаретой.
– Видела бы ты меня в Ставке – знала бы, как товарищи меня уважают!
– Уж извини… я как раз твоего сына таскала на горбу. Я прошла пять тысяч ли в надежде, что снова наткнусь на твою жирную физиономию! А ты в это время где был? В “Ставке”, на пианино играл да танцевал польки. Ты, тюфяк! Ну и кто тут настоящий герой революции?
Он от нее отмахнулся. Это ничего не значило. Несовместимость их в любви заставляла ее чувствовать себя пустой, как будто мир в конце концов оказался плоским. В честь геройского титула ее мужа Большую Матушку Нож распределили на отличную административную должность во Второй Шанхайской электропроводной компании. Политинформации дважды в день были так бесконечны и мучительны, что ей хотелось выколупать себе глаза.
К тому времени Воробушку исполнилось одиннадцать, и ссоры родителей пролетали мимо него легко, словно свист ветерка. В дополнение к урокам в обычной школе Папаша Лютня учил его теории музыки и цзянпу, нотной записи из цифр, линий и точек,
с которой Воробушек впервые встретился, когда ему было три года, задолго до того, как в его жизнь вошло какое бы то ни было иное письмо. Отец говорил, что ноты цзянпу доступны всем и даже последняя дочь последнего крестьянина в состоянии их прочитать. Цифрами можно было описать целый новый мир. И теперь, пока отец дулся, а мать орала, он раскачивался за партой, все распевая и распевая восхитительную лежавшую перед ним музыку – пьесу для прослушивания в Шанхайскую консерваторию. Каждый волосок у него на голове как будто порхал, как крыло. Отец дал ему учить Баха, Концерт для скрипки ля-минор, в переложении для эрху – двуструнной китайской скрипки.
К февралю Ай Мин жила с нами всего два месяца, но чувство было такое, словно она была тут всегда. Помню, как-то ночью по радио передавали Пятую симфонию Шостаковича. В середине третьей части Ай Мин уселась и уставилась на колонки, словно в лицо знакомого человека. Даже мне, в тогдашнем моем юном возрасте, стало не по себе от этой музыки и от чувств, что она несла. Или, может, это мне кажется задним числом; поскольку позже я узнала из Книги записей, что Шостакович написал эту симфонию в 1937 году, в разгар сталинского террора, когда было казнено больше полумиллиона людей – в том числе и ближайшие его друзья. Под кошмарным давлением он написал третью часть симфонии, то ларго, что доводило слушателей до слез, возвращаясь к теме первой части и разбирая ее до основания: то, что сперва казалось простым и знакомым, безыскусным даже, выворачивалось наизнанку и складывалось заново в другом измерении. Первая часть была обманчива. Внутри нее таились и ждали быть услышанными те идеи и сущности, что никогда никуда не исчезали.
Я мыла посуду, когда началась третья часть, и к ее финалу так и не домыла – руки мои сморщились в холодной воде, пальцы расслабленно накрыли зазубренный край ножа.
– Когда я была маленькая, – встав, сказала Ай Мин, – по радио играли только восемнадцать официально одобренных пьес. И больше ничего. Мы их называли янбаньси, “революционные оперы”. Но я, Ма-ли, часто ловила своего отца на том, что он слушает запрещенную музыку.
Ее отец – Воробушек.
– Как птичка? – спросила я, полностью погрузившись в историю, что стала теперь частью нашей каждодневной жизни.
Неожиданно Ай Мин пропела несколько тактов, и в музыке, естественной для нее, как дыхание, были и скорбь, и достоинство. Казалось, она продолжала заполнять мои мысли, даже когда утихла; такая эта музыка была мне близкая, такая живая, что я почувствовала, будто знаю ее всю жизнь. Когда я спросила Ай Мин, не Шостакович ли это, она улыбнулась и сказала, что нет. Она объяснила мне, что это из последнего сочинения ее отца.
– Вот какой был Воробушек, он тоже хотел существовать в музыке. Когда я была маленькая, он слушал свои тайные записи только по ночам, днем – никогда. В деревне, где я выросла, ночное небо было как вечность.
– Но как можно запретить музыку, Ай Мин?
Сама идея была такой дикой, что я чуть не засмеялась.
Ай Мин поморщилась при взгляде на раковину, посуды в которой как будто стало даже больше, а не меньше, взяла полотенце и решительно отодвинула меня в сторону. Она пустила холодную воду и принялась перемывать посуду.
Много ночей подряд, сказала Ай Мин, оставив мой вопрос без внимания, она просыпалась от отцовской музыки. Воробушек, неспешно продолжала она, был из самых известных шанхайских композиторов. Но после того, как в 1966-м Консерваторию закрыли и уничтожили все пятьсот роялей, Воробушек двадцать лет работал на заводе, где делали деревянные ящики, потом проволоку, а потом радиоприемники. Ай Мин замечала, как он, когда думает, что никто его не слышит, напевает без слов обрывки музыки. В конце концов она поняла, что эти обрывки – все, что осталось от его собственных симфоний, квартетов и прочих музыкальных произведений. Все рукописи были уничтожены.
Ай Мин могла проснуться от Шостаковича, Баха или Прокофьева; всех их она знала, но их музыкой не интересовалась. Она ерзала рядом с храпящей грудой бабкиного тела и надеялась, что Большая Матушка Нож проснется; в полусне та говорила такое, что Ай Мин слышать не полагалось.
– Я покоя ей не давала, – поведала мне Ай Мин. – Чтобы ее разбудить, я, бывало, громко пела “Юность жизни как цветок”, которая, кстати, тоже тогда была запрещена. Бабушка меня случайно научила, и я умела идеально изображать ее саму.