Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 27



Мадлен Тьен

Не говори, что у нас ничего нет

Моим родителям, и Кэтрин, и Рави

Madeleine Thien

Do Not Say We Have Nothing

Художественное оформление и макет Андрея Бондаренко

© Madeleine Thien, 2016

© М. Моррис, перевод, 2019

© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2019

© ООО “Издательство Аст”, 2019

Издательство CORPUS ®

Часть первая

На свете тысяча способов прожить жизнь. А сколько из них знаем мы двое?

Из всех сцен, покрывавших стены пещеры, самыми пышными и затейливыми были изображавшие рай.

За один-единственный год мой отец бросил нас дважды. В первый раз – когда покончил с браком, а во второй – когда покончил с собой. В тот 1989 год моя мать полетела в Гонконг и похоронила отца на кладбище недалеко от китайской границы. Потом, вне себя от горя, она поспешила домой в Ванкувер, где ее в одиночку дожидалась я. Мне было десять лет.

Вот что я помню.

У отца красивое лицо, лишенное примет возраста; он человек добрый, но склонный к меланхолии. Он носит очки без оправы, и кажется, что линзы парят в воздухе прямо перед ним – тончайший из занавесов. Его темно-карие глаза всегда настороже, всегда таят неуверенность; ему всего тридцать девять лет. Отца звали Цзян Кай, и он родился в деревушке под Чанша. Позже, узнав, что в Китае отец был известным концертирующим пианистом, я вспомнила, как постукивали его пальцы по кухонному столу, как они порхали по столешницам – и по мягким рукам матери, до самых кончиков ее пальцев, пока она не заходилась от исступления, а я – от радости. Он дал мне и китайское имя – Цзян Лилин – и английское, Мари Цзян. Когда он погиб, я была еще совсем ребенком, и мне не осталось от него ничего, кроме считаных воспоминаний, какими бы разрозненными и неточными они ни были. С ними я не расставалась никогда.



На третьем десятке, в трудные годы после смерти уже обоих моих родителей, я всецело посвятила свою жизнь наблюдению за числами, догадкам, логике и доказательствам – орудиям, которые нам, математикам, перепали не только затем, чтобы осмыслять мир, но и чтобы попросту его описывать. Последние десять лет я преподавала в Университете Саймона Фрейзера в Канаде. Числа позволили мне лавировать меж невообразимо огромным и потрясающе малым; они дали мне возможность вести жизнь вдали от родителей, их дел и несбывшихся мечтаний, и, как думала я, эта жизнь принадлежала мне самой.

Несколько лет тому назад, в 2010-м, я прогуливалась по ванкуверскому чайнатауну и набрела на магазинчик DVD-дисков. Помню, был проливной дождь, и тротуары опустели. Из пары огромных колонок, висевших снаружи магазина, лилась классическая музыка. Я ее узнала – Четвертая соната Баха для фортепиано и скрипки, – и музыка потянула меня к себе ловко, словно за руку. Все стерлось из моей памяти, кроме контрапункта, удерживавшего воедино композитора, музыкантов и даже тишину, кроме музыки – бесконечно вздымающихся волн скорби и экстаза.

Голова у меня закружилась, и я прислонилась к витрине.

И вдруг я очутилась в отцовской машине. Я слышала, как дождь плещет по шинам и как отец напевает себе под нос. Он был такой живой, такой любимый, что невозможность осознать его самоубийство вновь захлестнула меня всей скорбью. К тому моменту мой отец был уже двадцать лет как мертв, и никогда еще я не вспоминала его так ярко. Мне был тридцать один год.

Я зашла в магазин. На плоском экране появился пианист – Гленн Гульд; они с Иегуди Менухиным играли ту самую сонату Баха, о которой я и подумала. Гленн Гульд в темном костюме сгорбился над роялем, вслушиваясь в ритмы, которые большинству из нас познать не дано… и был так знаком мне – как целый забытый язык, как целый забытый мною мир.

В 1989 году жизнь для нас с матерью превратилась в набор обязательных будничных дел: работа и школа, телевизор, еда, сон. Первый уход отца от нас случился одновременно со стремительным развитием событий в Китае – событий, за которыми мать как одержимая следила по CNN. Я спросила, кто эти демонстранты, и она объяснила, что это студенты и обычные люди. Я спросила, нет ли там отца; она сказала: “Нет, это площадь Тяньаньмэнь в Пекине”. Демонстрации, во время которых на улицы вышло больше миллиона китайских граждан, начались в апреле, когда отец еще жил с нами, и продолжились и после того, как его след затерялся в Гонконге. Потом, 4 июня, и еще долго после бойни – днями и неделями – мать плакала навзрыд. Я следила за ней ночь за ночью. Папа отказался от китайского гражданства в семьдесят восьмом – без права возвращения. Но мое непонимание сфокусировалось на том, что я видела: на путаных, пугающих образах людей и танков, и на маме перед экраном.

Тем летом я, словно во сне, продолжала ходить на каллиграфию в культурный центр неподалеку – кистью и тушью строчка за строчкой переписывала китайскую поэзию. Но опознать могла только считаные слова – “большой”, “маленький”, “девочка”, “Луна”, “небо” (大, 小, 女, 月, 天). Отец говорил на мандаринском наречии, мать – на кантонском, но я-то сама бегло владела лишь английским. Сперва загадочный китайский язык казался игрой, удовольствием, но затем неспособность его понять стала меня тревожить. Я раз за разом выводила символы, которые не могла прочесть, все крупнее и крупнее, пока однажды избыток туши не пропитал насквозь скверную тонкую бумагу и та не порвалась. Я бросила каллиграфию.

В октябре к нам домой явились двое полицейских. Они сообщили матери, что папы больше нет и что с делом будет разбираться коронерская служба в Гонконге. По их словам, папа покончил с собой. Тогда тишина – ку – поселилась в нашем доме на правах третьего человека. Она дремала в шкафу вместе с отцовскими сорочками, брюками и туфлями, оберегала отцовские ноты Бетховена, Прокофьева и Шостаковича, его шляпы, кресло и любимую чашку. Тишина (安) овладела нашими мыслями и бушевала внутри у нас с мамой, словно океан. Той зимой Ванкувер был еще серей и еще дождливей обычного, словно дождь превратился в толстый свитер, который невозможно снять. Я засыпала в полной уверенности, что утром папа разбудит меня, как обычно, что его голос выманит меня из дремы, пока эта иллюзия не присовокупилась к потере и не начала причинять даже большую боль, чем все случившееся до того.

Неделя ползла за неделей, и вот восемьдесят девятый год канул в девяностый. Каждый вечер мы с мамой ужинали на диване, потому что на обеденном столе не осталось места. Отцовские документы – разные сертификаты и налоговые декларации – мы уже разобрали, но оставалась еще всякая всячина. По мере того как мама все тщательней обследовала квартиру, на свет появлялись прочие бумаги – ноты, стопка писем, написанных, но так никогда и не отправленных отцом (“Воробушек, не знаю, дойдет ли до тебя это письмо, но…”), и все новые и новые тетради. Наблюдая, как растет их количество, я воображала, что мама верит: в новом воплощении папа станет листком бумаги. Или, может, она верила, как в древности, что написанные на бумаге слова – обереги, которые могут каким-то образом защитить нас от зла.

Почти каждую ночь мама проводила среди бумаг, так и не сняв офисной одежды.

Я старалась ее не беспокоить: сидела в смежной гостиной, и время от времени я слышала, как мама почти беззвучно переворачивает страницы.

Ку маминого дыхания.

Дождь, бьющийся о фасетчатые окна и соскальзывающий со стекол вниз.

Мы завязли во времени.

Снова и снова звенел за окном двадцать девятый троллейбус.

Я выдумывала разговоры. Я пыталась представить себе, как папа возрождается в мире духов, покупает очередную чистую тетрадь, рассчитывается незнакомыми деньгами и ссыпает сдачу в карман нового пальто: легкой накидки из перьев или, может, плаща из верблюжьей шерсти – такого, которому хватит прочности и для рая, и для мира духов.