Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 27



– Первые шестнадцать глав ты можешь пересказать. Уверена, ты их знаешь.

– Невероятно! – Она вдруг засмеялась. – Вот точно так же я изводила свою бабушку, чтобы та сделала что-нибудь, чего делать не собиралась.

– И твоя бабушка поддавалась?

– Время от времени.

Я завернулась в одеяло, словно дело было улажено.

– Прежде чем ты совсем уютно там устроишься, – сказала Ай Мин, – должна сказать тебе, что мою бабушку все знали как Большую Матушку Нож.

– Это ненастоящее имя!

– В этой истории все имена настоящие, – она лукаво наклонила голову набок. – Или, может, мне следует прибавить “Девочка”? Или “Ма-ли”? Или “Лилин”? Какое из них твое настоящее имя?

– Все они настоящие.

Но даже говоря это, я гадала, и сомневалась, и боялась, что каждое из имен занимает так много места, что, может, способно и оказаться отдельным самостоятельным человеком, а я сама в конце концов вовсе исчезну.

Совершенно запутавшись, я свернулась клубком в свободном пространстве между нами. Ай Мин тем временем продолжала листать тетрадь. Я спросила, какая была из себя Большая Матушка Нож. Ай Мин погладила меня по голове и ненадолго задумалась. Она сказала, что у Большой Матушки Нож все было разом и большое, и маленькое: длинные ресницы над узкими глазами, маленький нос и пухлые щеки, а плечи как холмы. С самого детства Большая Матушка Нож завивала волосы; к старости кудряшки у нее стали жидкие и тонкие, будто из воздуха. У Большой Матушки был смех, как карканье галки, отвратительный нрав и оглушительный голос, и даже когда она была совсем маленькой, люди опасались относиться к ней без должного уважения.

Я закрыла глаза, и Ай Мин отложила тетрадь.

В чайных и в ресторанах Большая Матушка Нож и ее младшая сестра, Завиток, распевали такие колдовские гармонии, что и большие, и малые беды словно бы таяли под чарами их голосов. Они странствовали по городам и весям, рассказывала Ай Мин, выступая на самодельных подмостках, и в их темных волосах сверкали цветы и монисто. Циклы вроде “Речных заводей” или “Схватки У Суна с тигром” могли насчитывать до сотни глав, и старые сказители порой рассказывали их многие месяцы подряд – и даже годы. Слушатели не могли устоять; они прибывали точно, как часы, и жаждали услышать следующую часть. То было время хаоса, бомб и наводнений, и песни о любви лились из радиоприемников и рыдали на улицах. На музыке держались свадьбы, рождения, обряды, труд, марши, скука, противостояние и смерть; музыка и рассказы даже в такие времена служили убежищем, выездной визой куда угодно.



В те дни деревня могла через каждые несколько недель переходить из рук в руки – от коммунистов к националистам, а от тех к японцам. Легко можно было принять брата за предателя, а возлюбленного – за врага; бояться, что ты сам родился не в тот момент истории. Но в чайных кто угодно мог обменяться песнями, кто угодно мог поднять чашу вина и выпить за истинную и вечную любовь. “Люди знали, что семья и родство – это по-настоящему, – говаривала Большая Матушка. – Они знали, что когда-то существовала и обычная жизнь. Но никто не мог им объяснить, почему, вот так вот просто и вообще безо всякой причины, все, что было для них дорого, взяли и стерли в порошок”.

Ей было восемнадцать, когда она назвала своего новорожденного сына Воробушком – скромным именем из тех, что редко давали мальчикам. Крошка-воробей был птицей настолько обычной, что боги и люди, идеалисты и воры, коммунисты и националисты проходили мимо с равным к нему презрением. Мирный воробей не имел никакого веса – он не тащил с собой клади и не доставлял посланий.

Все свое детство Воробушек вдруг просыпался в маленьких городках. Рядом с его матерью и тетей пьяно орали завсегдатаи чайных – мужчины гремели, как тромбоны, а женщины выводили трели, точно флейты. К пяти годам он уже сам зарабатывал себе на хлеб, играя “Песнь холодного дождя” или “Там, далеко” – такие за душу берущие баллады, что даже те, у кого в карманах было шаром покати, пытались чем-нибудь его подкормить – кусочком репки, или хлебной крошкой, или даже затяжкой из своих в фут длиной табачных трубок. “Вот и маленький песчаный воробушек (или золотое крылышко, или красный воробушек, или каменный воробушек), – говорили старухи, – вновь прилетел расклевывать наши сердца”.

Однажды, в общем хаосе, они наткнулись в заброшенной деревне на труппу слепых музыкантов. Те шагали, поддерживая друг друга под локти, за зрячей девочкой – не старше восьми или девяти лет. Воробушек спросил у матери, как спрячутся слепые музыканты – что, пошатываясь, волоклись вперед, как веревка по пыльной дороге, – когда нагрянет авиация и разнесет на куски дома и беженцев, деревья и реки. Большая Матушка ответила, не щадя: “Их дни сочтены. Разве можно одной ладонью прикрыть небо?” И это была правда. Год за годом дороги шли выбоинами и проваливались, исчезали, втоптанные в грязь, целые города, оставив после себя только мусор, псов и гнилостный, тошнотворно сладкий запах трупов – сперва сотен, потом тысяч, а затем миллионов. И все же слова десяти тысяч песен (“Между мною и тобою разливается река, / жизнь моя и мое сердце на двух разных берегах…”) настолько вытеснили в памяти Воробушка все остальное, что взрослым он уже мало что помнил о войне. Только ту труппу слепых музыкантов никак не мог забыть. Однажды, в начале войны, и затем, к вящему изумлению, почти к ее концу, они вновь появились вместе со зрячей девочкой – уже подростком, – возникнув из ниоткуда и канув в никуда бесконечно вьющейся между зданий лентой, гудя на ходу своими инструментами. Они что, в самом деле существовали? Неужели они с Большой Матушкой и Завитком, как и эти музыканты, сами того не зная, нашли способ выжить, став совершенными невидимками?

Был сорок девятый год, и гражданская война вяло ковыляла к своему завершению. Город, где они тогда были, стоял на широкой реке, и тающий лед снаружи трещал так, словно всему Китаю ломали кости. В какой-то момент между песнями появилось перевернутое вверх ногами лицо заглянувшей под стол Большой Матушки, широкое и мягкое.

Она выдала ему один грушевый леденец.

– Так у тебя голос будет сладкий, – прошептала она. – Запомни, что я скажу: народ любит музыку великой любовью. Если мы споем прекрасную песню, если мы верно вспомним все слова, народ никогда нас не бросит. Без музыкантов вся жизнь была бы сплошным одиночеством.

Воробушек знал, что такое одиночество. Трупик его двоюродного брата, завернутый в белую простыню. Старик у дороги, такой дряхлый, что не смог убежать, когда пришли красные; мальчик-солдат, чья отрубленная голова торчала над городскими воротами, и искажалась, и обмякала на солнце.

Воробушек ждал – и оттачивал до совершенства свою библиотеку песен, сам себе напевая: “Канула юность моя, как перелетная птица…”

Месяцы спустя, когда Председатель Мао стоял на воротах площади Тяньаньмэнь, эфир разразился воплями радости. Радио доносило мелодичный голос Председателя на улицы, и в дома, и даже под столы, где Воробушек, как ему казалось, просидел в ожидании целую вечность, и объявляло новое начало, коммунистическое общество и рождение Китайской Народной Республики. Слова эти обвили, словно нити, все до единого стулья, тарелки и запястья, все тележки и всех людей и стянули их жизни воедино, в новый порядок. Война закончилась. Мать вытащила Воробушка на свет, обняла его так крепко, что он чуть не задохнулся, разрыдалась и дала ему столько конфет, что у него голова пошла кругом. На следующее же утро они вновь выдвинулись в путь и пошли домой, в Шанхай.

Исчезнув до того на годы, отец Воробушка теперь вернулся героем революции. Папаша Лютня был форменным исполином, пузатым и высоченным, с широкими руками, толстыми ногами и невероятными треугольными бровями. Меж его мясистых губ была вечно зажата сигарета Flying Horse. Но мягкие иссиня-черные кудри, которые однажды описала Воробушку Большая Матушка, исчезли без следа; огромная лысая голова отца сияла, как луна.