Страница 22 из 34
Это похоронный рефрен в разных стихотворениях Махи и отрывках из дневников. “Доброй ночи, любовь моя! Золотая чаша, полная смертельного наслаждения! Твое обманчивое царство больше не будет моей родиной”[374]. Умирающий говорит последнее “доброй ночи” солнцу, так и солнце, завершая ежедневное странствие, говорит “доброй ночи” лугам[375]. Лес кричит “доброй ночи” влюбленному, а влюбленный – своей возлюбленной: “доброй ночи”[376]. Читая Маху, ни к чему уже не привязываешься сердцем, слушая постоянное ночное приветствие путника, которому даже горы отвечают “доброй ночи”, как если бы природа выключалась на ночь[377]. Музыка этого леденящего душу прощания рождается из копоти, что разлита в грустной пражской крови, из ее барочного настроения. Это memento che vox et praetereaque nihil (лат. “помни, что голос – лишь звук пустой, и больше ничего”), как аподжиатура[378] ее мрачного красноречия, как вторжение ночи.
Глава 16
Мы уже писали об одиночестве Кафки на его родной земле. О том, что он – пражский немецкоязычный еврей – жил словно под карантином, в окружающем его славянском мире. О том, как трагически переживал он свое отличие, свою чуждость одинаково и немцам, на языке которых он говорил, и чехам, которые считали его немцем, иностранцем. О страданиях еврея с душой, наполненной чувством непостижимой вины, которого не признавали, но терпели, словно вынужденного вечно ждать декрета о признании.
Эта путаница усугубляется колдовской натурой Праги, покровом одиночества, страха и потерянности. И в этом свете положение пражского еврея все более сближается с положением Homo bohemicus, кровом которого в поворотный для Европы момент часто становятся гетто или тюрьма. Два главных романа Кафки – зеркала пражского измерения, и мало что меняется, даже если их действие развивается в противоположных направлениях – Землемера выгоняют из Замка, а Йозефа К., напротив, вызывают на суд.
Эти отсылки Кафки в каждом пражском персонаже вновь возвращают нас к проблеме неблагополучия маргинального человека – чужака на своей родной земле и предмета злоупотреблений со стороны недоступных властей, усердной и неуловимой инквизиции, которая выслеживает человека, шпионит за ним и манипулирует им. Попавший в ловушку бесчеловечных инстанций путник не в состоянии распоряжаться своей судьбой, за него принимает решение таинственная канцелярия, а ему, называйся он хоть Йозеф Швейк, хоть Йозеф К., ничего не остается, как находить отговорки или изобретать хитрые маневры, чтобы прорваться сквозь удушающий ритуал правил и распоряжений.
Небольшой шаг отделает путника от невинно осужденного. У осужденного нет выбора: он должен примириться с резолюциями и произволом таинственных судей и чиновников, против которых ничего не стоят традиционные критерии, рациональные аргументы. И даже более того, будучи жертвой произвола, как бы ни была абсурдна логика их кляуз, в конце концов он сам начинает верить, что его душа замарана неизвестными провинностями. И происходит так, что он смиряется со своей виновностью и, приговоренный к смерти, становится сообщником своих палачей.
Вы помните, что говорит Землемеру хозяйка гостиницы? “Вы не из Замка, вы не из Деревни. Вы ничто. Но, к несчастью, вы все же кто-то, вы чужой, вы всюду лишний, всем мешаете…”[379]. Насколько принадлежит к сути Праги неуловимый Кламм, столь похожий на другого пражского угнетателя, властителя города Перле – Патеры, из романа Кубина “Другая сторона”. Напрасно путник Кафки старается установить с ним отношения: Кламм (чеш. “klam” – “заблуждение, ошибка”, а Заблуждение (чеш. “Mámení”) – персонаж Коменского) “никогда не будет разговаривать с тем, с кем не желает, сколько бы тот ни старался и сколь бы настойчиво тот ни лез”[380]. Впрочем, даже Варнава, посыльный, что проводит целые дни в Замке, не уверен в том, кто такой Кламм и что тот Кламм, которого он видел, и есть настоящий. И сами письма “непрестанно меняют свое значение, они дают повод для бесконечных размышлений… все зависит от случайностей”[381].
Почти стремясь обрести покой и дремоту в объятиях забальзамированной бюрократии, Землемер страстно желает достичь цели своего пути, Замка, ничтожного суррогата “сердечного рая”. Он ходит по кругу и теряется в этих пошлых инстанциях, в балаганах (нем. “Tingeltangel”) изворотливой власти, в “лабиринте” гостиницы “Господский двор” и трактира “У моста” – местах метафизической тривиальности. Возможно даже, Замок для него недоступен. Но все же между “раем” и “лабиринтом” нет противоречия, потому что Замок продолжается в деревне с ее ложной сакральностью, ее навязчивым мертвым ритуалом, густой сетью агентов и секретарей, которые отправляются туда, чтобы обделывать свои неправедные чиновничьи делишки и продолжать дремать на ходу или путаться со служанками. Действительно, только в гостинице, подглядев в замочную скважину, Землемеру удается разглядеть Кламма – толстого, неуклюжего, с большими усами, в пенсне.
Итак, чтобы достичь разрушенного “рая”, называемого Замком, “множества тесно прижавшихся друг к другу низких зданий”[382], K. должен будет укорениться (в отличие от Путника Коменского) во зле, в услужливости, в ужасах “лабиринта света”, даже если обитатели Замка, уже поврежденные умом, примут его настороженно и подозрительно. Потому что “рай” практически совпадает с “адом”, и вместо ангелов выставляется напоказ клоповник чернокнижников – чиновников и помощников. И если он не сумеет ориентироваться в этой абсурдной неразберихе и достучаться до властей – вина останется за ним – лишь мышью в кошачьей игре.
Скитания путника, выслеживаемого тайными сыщиками невидимого суда, метания среди недоразумений и кляуз Праги частных поверенных – таково путешествие банковского прокуриста Йозефа К., арестованного утром в день своего тридцатилетия. Никому не известно, в чем его вина. И даже в конце книги, перед казнью в Страговских каменоломнях, автор задает себе вопрос: “Где судья, которого он ни разу не видал? Где высший суд, на который он так и не попал?”[383]. Как заметила Марта Робер[384], в “Процессе”, в отличие от полицейских романов, ищут не преступника, а преступление[385]. Любая защита бесполезна, если следствие ведется втайне, недоступными следователями, если даже адвокат – больной, вечно на постельном режиме, даже не ознакомившись с делом, удовлетворяется составлением иллюзорного ходатайства. Поэтому Лени уговаривает Йозефа К.: “Не будьте таким упрямым, все равно сопротивляться этому суду бесполезно, надо сознаться во всем. При первой же возможности сознайтесь. Только тогда есть надежда ускользнуть, только тогда”[386].
Но даже изобрести вину не поможет. “Процесс” распространяется подобно эпидемии, разжигаемый племенем хитрых и злобных обманщиков и великими мастерами притворства, гигантской организацией, которая “имеет в своем распоряжении не только продажных стражей, бестолковых инспекторов и следователей, проявляющих в лучшем случае похвальную скромность, но в нее входят также и судьи высокого и наивысшего ранга с бесчисленным, неизбежным в таких случаях штатом служителей, писцов, жандармов и других помощников, а может быть, даже и палачей”[387].
374
Karel Hynek Mácha. Dobrou noc! in: Dílo, cit., i, s. 124–125.
375
Karel Hynek Mácha. Umírající, in: Dílo, cit., i, s. 127.
376
Karel Hynek Mácha. Zastaveníčko, in: Dílo, cit., i, s. 78.
377
Ср. также Karel Hynek Mácha. Literární zápisníky, in: Dílo, cit., iii, s. 68.
378
Аподжиатура (муз., от ит. “appoggiare” – “подпирать, поддерживать”) – один из распространенных мелизмов, музыкальных украшений: неприготовленное задержание, длинный форшлаг, обычно диссонирующий по отношению к основному тону. – Прим. ред.
379
Ф. Кафка. Замок / Пер. Р. Райт-Ковалевой. См. Ф. Кафка. Соч. в 3 т. Т. 2. М.: Худож. лит.; Харьков: Фолио, 1995, с. 335. – Прим. пер.
380
Там же, с. 385.
381
Ф. Кафка. Замок, с. 483.
382
Там же, с. 300.
383
Ф. Кафка. Процесс / Пер. с нем. Райт-Ковалевой. См. Ф. Кафка. Соч. в 3 т. Т. 2. М.: Худож. лит.; Харьков: Фолио, 1995, с. 292. – Прим. пер.
384
Марта Робер (1914–1996) – французский литературовед, представительница “психологической критики”. – Прим. ред.
385
Marthe Robert. Kafka. Paris, 1960, p. 88.
386
Там же, с. 199.
387
Там же, с. 152.