Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 34



Однако Риппелино никак не назовешь и нерелигиозным человеком. Только литератор, способный обожествлять, возьмется за подобный труд. В чешской (не сомневаюсь, что и во всей мировой) истории Рипеллино поклоняется творческому началу человека. “Поэзия есть Бог в святых мечтах земли” – вот чему, вслед за Камоэнсом, молится поэт, хроникер и архивариус влтавских химер.

Мистическая, волшебная Прага начинается для Рипеллино с эпохи полубезумного императора Рудольфа II, то есть с середины xvi века, когда чешское, благодаря переезду в Прагу венского двора Габсбургов, стало перемешиваться и с австрийским, и с французским, и с итальянским, и еще бог знает с чем. Как было историку не восхититься городом, манившим к себе величайших проходимцев и хитрованов столетия – звездочета Тихо Браге, обладателя якобы золотого носа, алхимиков Джона Ди и Эдварда Келли, припасавших щепотку драгоценного металла в своих колбах с двойным стеариновым дном и всякий раз оттягивавших свое разоблачение.

Были при Рудольфе и настоящие волшебники, но они ничего не выдумывали, а сотворяли “обыкновенное чудо” – как, например, художник Джузеппе Арчимбольдо, подбиравший на городском рынке выразительные дары природы или в библиотеке самого императора – увесистые фолианты, с помощью которых он составлял необычайные портреты.

В центре рипеллиновского повествования – разъятая плоть мистической столицы Европы, по которой автор, как опытный анатом, ведет читателя путем костей и сочленений, сосудов и нервных узлов некогда полубезумного организма. Рудольф II (1552–1612), правивший Богемией три с половиной десятилетия (1576–1611), был, конечно, глубоко несчастным человеком. Его угнетала тяжелая депрессия, он избегал людей, мог месяцами не принимать иноземных послов, страдал целым веером маний: от мании ущерба до мании преследования, искал утешения в искусстве, магии, астрологии, чудотворчестве. Он “плохо отзывался о папе римском, избегал месс и церковных обрядов, один вид креста вызывал у него истерические припадки”. Поначалу разбиравшийся в тонкостях коллекционерства, он постепенно сползал к тупому накопительству и потере художественного вкуса.

Рипеллино со знанием дела рассказывает о рудольфовых закромах. Однажды императору из Константинополя был привезен в подарок лев по кличке Мухаммед. Рудольф привязался к нему, его особенно привлекало, что у него со львом один гороскоп и что умереть они должны в один день. Когда смерть стала приближаться, император отказался от всех придворных лекарей и сам решал, что ему принимать. Истощение и кровохарканье не могло уже напугать его. Он обреченно ждал удара. 19 января 1612 года умер лев Мухаммед, 20-го – его властитель.

Рудольфианский дух долго еще не рассеивался над Прагой, и некоторые городские реалии люди по инерции толковали в духе странного императора. Скажем, Пороховую башню, стоящую на границе Старого и Нового города, молва сочла алхимической лабораторией, а Злату уличку в Граде заселили, в воображении своем, золотых дел мастерами, хотя жили там простые стрелки дворцовой охраны.

Да и как было не поразиться чудесам этого города, где еврей (пусть и высочайшего положения, пусть даже сам рабби Лёв, создатель Голема) беседует о каббале с могущественным владельцем Замка и чуть ли не “половины мира”.

Рипеллино не просто читал все, что написано о Праге, ее духе и мистике, но он читал своих предшественников как поэт. Он видел, запоминал, внимал, он сам сучил золотую нитку пражского волшебства. Может быть, это не рипеллинова догадка, но только у него я встретил идею вывести чапековского “робота” из “рабби”, создателя Голема: фонетическая догадка уж больно хороша.

Напав на полюбившуюся тему мистики, Рипеллино изнуряет своими пересказами второстепенной чешской беллетристики xix века, то и дело встраивая и свое повествование в этот ряд, умножая и без того необозримую прагенсию – как называют весь корпус написанного о Праге.



Как истинному поэту пражской анатомии, ему сладко уже само перечисление имен и названий. Среди озвученных цитат он разгуливает, словно в музее восковых фигур: “Магическая Прага: сборище и склад хлама и реликвий, старых орудий, груда отбросов, блошиный рынок, ярмарка всякого барахла и рухляди”. И словно соскребая с этого “барахла” все национально-религиозные признаки, Риппелино ведет свой рассказ так, что в пражской истории нет ни Яна Гуса, ни болезненного окатоличивания Чехии, ни учения иезуитов, ни славянского возрождения, ни национального самосознания. Поступательного развития нет, судьба города не линейна, она сворачивается в свой клубок, подчиненный нескончаемому, циклическому переживанию своей химерической кармы, своего замкнутого демонического превращения из одной алхимической субстанции в другую.

Рипеллино и в xix веке отыскивает все ту же тему, даже если для иллюстрации ее приходится цитировать совсем уж случайных литературных бродяг. С другой стороны, может быть, он и прав: проживи Рипеллино чуть дольше, он застал бы один такой жизненный финал, который доказал бы правоту всего поведанного им безумия: поэт Богумил Грабал, престарелый чешский классик, такой древний, что он успел попасть под перо Рипеллино, окончил свои дни, выпав из окна, пока кормил птиц на своем подоконнике.

В общем, Прага для поэта-сказителя – это “старинный фолиант с каменными страницами, город-книга”, и он ее прочитывает с помощью всех чешских прозаиков, стихотворцев, искусствоведов:

“Город, где слоняются сумасбродные шайки алхимиков, астрологов, раввинов, поэтов, безглавых тамплиеров, барочных ангелов и святых, арчимбольдовских пугал, кукольников, лудильщиков, трубочистов. Гротескный город с экстравагантными нравами и склонностью к гороскопам, к метафизическому фиглярству, иррациональным порывам и непредвиденным встречам, к стечению обстоятельств, к невероятному соединению противоположностей”. Иными словами, “Големштадт”, да и вся Богемия, напоминает Рипеллино слова старой цыганки из Аполлинера, – “дивная страна, которую надо миновать не задерживаясь, а не то тебя сглазят, заколдуют, зачаруют, и ты останешься там навеки”.

Свой жанр Рипеллино определяет так: “Это мое пражское “Dittamondo” – несвязное, раздробленное, искромсанное повествование, написанное в минуты неуверенности и немощи, с постоянными терзаниями и отчаянием от неспособности все знать и все охватить (…) Так что я слагаю эту книгу как заблагорассудится – нагромождение чудес, анекдотов, эксцентричных номеров, коротких интермедий и несвязных отступлений”.

Все же, придвигаясь к новым временам, Рипеллино не может обойти главной драмы богемской столицы – чужебесия. Хоть и была Прага построена чешскими руками, но преимущественно по чужим лекалам – немецким, австрийским, итальянским архитектурным замыслам. Конфликт культур и менталитетов закладывался изначально. Зато середина xix века дала резкий толчок культурному самосознанию всех трех пражских общин. Это было время подъема идей славянства и падения (буквального падения) стен пражского гетто. В 1852 г. все столичные евреи получили право селиться где угодно. Но былая соседская ревность уходить не спешила.

По словам Эрвина Эгона Киша, “ни один немец не мечтал войти в круг чешской буржуазии, а в немецкое казино не ступала нога ни одного чеха. У этих двух национальностей были свои парки, игровые залы, бассейны, ботанические сады, больницы, лаборатории, морги – все было раздельным. Часто даже кафе и рестораны различались по языку, на котором говорили их посетители. Чешское и немецкое академические сообщества не обменивались опытом и не сотрудничали. Если Национальный театр, открытый в 1881 г., приглашал на гастроли театр “Комеди Франсэз”, московский МХАТ или знаменитого певца, немецкие критики об этом даже не упоминали, и в свою очередь чешские критики хранили молчание, когда в Ландестеатре в 1885 г. или в Новом немецком театре в 1888 г. выступали венский Бургтеатр, Энрико Карузо или Адольф фон Зонненталь”.

Тем интересней читать у Рипеллино о литературном взаимопроникновении языков и симпатий. Прежде всего, языки не могли не смешиваться: чешский “кишел немецкими идиомами”, “часто хороший германизм оказывался куда более чешским, чем древнее чешское выражение”, а “пражский немецкий изобиловал богемизмами”. Существовал и “пражский вариант идиша – mauscheldeutsch”. А как интересно в этом “оплоте мистагогии” раскрывается вдруг этимология идишского “m’schugoim” (“сумасшедший”). Загадочный мистагог – это же просто мишуген! “Этот лингвистический Вавилон, – говорит Рипеллино, – в рамках Габсбургской империи – огромного этнического плавильного котла, оттачивал умы и весьма активно стимулировал фантазию и творчество”.