Страница 15 из 26
«Мамочка, ну что теперь, что ж нам…»
«Ой, не могу! – клонилась она к снохе. – Как зажмурюсь, усе стоит в уме. Согласна бы к нему живая лечь. Прощайте, детки, прощай, сваток, и ты, свашка, как картохи порыем, сваток, к Октябрьскому приедем… Внуков берегите».
– Э-э, – вздыхала она в Джанкое, вспоминая расставание, – не будет уже того, как при Мише. Какая сноха, об усех думала. Мягкая, спокойная, неленивая, ой-ей. Душу на нас покладала. Пара были. Деревенская: усе может. А не стало Миши, помаленьку отойдет родство… По старинушке так…
И перед самым домом, под станицей, на повороте к хутору, пристроилась она возле женщины, торговавшей семечками, и говорила:
– Никого так, как дитя, не жалко. Брата, матку, сестру – жалко, усех жалко, но жалчей дитя – нету. У меня умерла девочка, шестая. Так я плакала, пойду воды и плачу украдкой. Стыдно ж слезы показывать – детей много. Но тая маленькая, а по этому не забываю. И труд его не забываю, пробил дорогу себе, директором школы назначили, хотел как лучше. Ой, боже. Убила учеба, убила учеба. Ему тесть говорил: «Миша, хватит учиться». А он с ей дальше и дальше лезут. Он старается, а она за ним. И вот выучился заочно, усе посдал, в партию перешел, и на тебе: сложил руки. В сырую земельку пошел за младостью. Мама, говорил, теперь больше буду вам помогать. К старому директору ходил на кладбище, венок носил. Видишь, как смерть его таскала.
– Мы вон неграмотные – плохо, а поглядишь, как оно делается, так не дай бог и грамоты. Полжизни на нее.
– А тут дети народились, им же тоже надо есть, пить. Они и мотались. Если он ня гордый, только сердце свое беспокоит. До всего ему дело, усех помнит, за всех беспокоится. И усе кажется, что мало стремился к обществу. Как его оставляли служить сверхсрочно! Нет. «Надоела, мама, шинель за три года. Лучше буду учителем». Усе с деревни в учителя идут, а городецкого не заставишь. Прожил, не скандалил ни с кем, не пьянючил, ой-ой, какая тишина с его была. Его поставили сельсоветом, на что ему было учительство? Там у нас ходит сельсовет, здоровый, идет, так у него грудь, как у бабы – во!.. Умер Миша, три деревни на Брянщине горевали: надо ж, какой хлопец был. Ни разу «черт» не сказал за век свой. Дуже ученики любили его. И хитрости, как и у бати, не было. Где ж оно пряталось, мое горе, тридцать два года? Хоть бы я спросила: ну как тебе тама? Плачу, не унимаюсь.
– Не плачь.
– Жалко. Если, говорят, день тот написан Господом, не минешь, нигде не скроешься. Часа не проживешь лишнего. В месяце есть один несчастный день. Племянница наша залилась; как кинула холст в речку, оно – раз, и сама бах-бах и затопилась. И говорили матке: не плачь, в несчастную планиду родилась. Кому как наречено. Сижу с тобой, добрая женщина, как соловей пою, а уж тучки над нами, машин нету, дед мой там тоскует. Пойду пешком, оставайся с богом, до свидания…
Ничего этого я не знал, когда ехал к ним на другой день, сидел в ожидании попутки на том же повороте возле женщины с семечками. Я пропал на целых пять лет. И могло случиться, что я никогда бы сюда не явился, если бы меня не спасли. Оживши, я с новым чувством разъезжал по земле и теперь от усадеб и великих гробниц возвращался к ним, брянским моим старикам. Была весна. Помнится, я нетерпеливо подгонял нашу встречу. «Живы ли, здоровы они?» – кого-то спрашивал я на пустой дороге в долине, и тем чаще, чем ближе подходил к хутору.
На горке, увидев хатку с окошком к аллее, еще суевернее воспринял я полуденную тишину. Нету их, что ли? Да правда ли живы? Дверца со щелями была на замке. Редел вокруг лес, большая поляна была вскопана. Я спустился вниз. «Да они купили хату на краю!» – сказали мне ребятишки. Я пошел в самый конец улицы. На стук мой никто не отзывался. Наконец от речки показался сгорбленный Терентий Кузьмич. Едва он угадал меня, глаза его заблестели, и он приостановился.
– Иванович? Мы уже и не надеялись. Али погневался на нас?
Тут же отворилась дверь, и Мария Матвеевна молча сцепила руки у подбородка.
– Ой, боже, – тихо сказала она, – сынок милой! Ждали-ждали, ждали-ждали: когда приедет Иванович? Нету Ивановича.
Я наклонился к ней, чтобы она, маленькая, хрупкая, обняла меня своими тонкими руками…
Вечером Мария Матвеевна доила корову, а мы с Терентием Кузьмичом курили в сенках. Склонившись к коленям, он смотрел через открытую дверь в огород. Он по-прежнему не очень словоохотлив, но мне спокойно возле него после моего города, где я живу почти в одиночестве.
– Сколько же ты у нас не был? – спросил Терентий Кузьмич.
– Пять лет.
– Пять, да. Мы в этой хате уже третий год.
– А там хорошо, на горке-то, было. Все видать.
– Хорошо, Иванович, да ноги таскать тяжело. Круто. Скатились с горки на низ, и слава богу. Если б ноги мои бегали, мне коров пастевать, что в карты гулять. Правда, Иванович.
– Всего хватает?
– Без крошки не садимся. По два кабана валим: одного к Октябрьской, одного к весне.
Помолчим, помолчим, опять перекинемся простым словом.
– О чем задумались, Терентий Кузьмич?
– А ни о чем, Иванович. Ни о чем, – как всегда, бесхитростно отвечает он.
Я при этом думаю: «Вот эхо старинного русского крестьянства. Смиренность, простодушие и довольство самым малым. Как любил таких крестьян Толстой!»
На нем клетчатая рубашка покойного сына. Руки у него большие, пальцы еще толстые, крепкие ногти светятся молочной белизной. А тело износилось, усохло.
Мы порою не замечаем, как повторяется наша жизнь, забываются и снова возникают те же разговоры; мы ходим по одному кругу, вертимся среди одних и тех же людей, то родственных нам по духу, по судьбе, то стесненных с нами одними и теми же обстоятельствами. И не верю я, будто очень уж меняется на своем веку человек. Нет, он просто стареет. Очутившись перед брянскими через пять лет, я сразу же понял, что мы те же, те самые, что прощались тогда на горке, чуть постарше только и еще больше наполнены опытом всяких переживаний.
– Вы в молодости буйный были?
– А не! – как от укуса, отмахнулся Терентий Кузьмич. – Прожил, Иванович, и хоть бы перстом кого тронул. Спроси у бабки.
– Чего? – вошла с ведром Мария Матвеевна. – Молока не видать, по катушинной нитке идет. Пока одною рукою поциркаю, уже не хочу ничего. Ой, спина позябла. Я тебе, Иванович, не дозволяла за водкой идти, – увидела она на столе бутылку, – а ты купил. Я запрещаю им пить. Такое горе. А дед, как то – песни поет. «Звенел звонок насчет поверки…» Я его один раз в лысину ложкой как ударила: «Неужели не утерпишь? Варнакает!» Он раскричался: «А-а, раз меня ударила, опозорила при людях – теперь больше жить не буду!» – «Че-го-о ты кричишь? Я рассказываю и плачу, какое горе, а он выпил да поет». Чуть было не подрались с ним. Пиджачок бы напрянул, охолодало.
– Напрянь, Иванович, напрянь, – послушно за бабкой сказал Терентий Кузьмин, встал и принес мне пиджак сына.
– Ох, день прошел, до бога дошел. Как тебе рады, Иванович, как Мише своему. Никого так не ждали.
Терентий Кузьмич на слезы слабее бабки, он приподнимается и закрывает двери. Я молчу. Мария Матвеевна доцеживает остатки, наливает мне из кувшина в кружку и подает.
– Попей. У вас в городе такого нет.
– Эх, подносила мне матушка когда-то к постели парное!
– Жива мамка? А моей нема на свете. Давно я у матушки не была, а уж моя дороженька травою поросла. Пей, пей.
– Подлей Ивановичу. Пей, не стесняйся. А то прогоню. Да, да. И хозяйке твоей пожалуюсь. Борисовне. Выпей, а потом поужинаешь.
– Суп наш в сваты пошел. Прокис. Сейчас картох поджарим. Или толченку? Ты на сале любишь, на масле?
– Все равно, – говорю я.
– Вари, вари, Маш!
– Лучше на масле.
– На масле Ивановичу, – поддержал Терентий Кузьмич. – Яечек свари.
– Наш Терех сало любит, да жареное. Когда пастевал, огонь у лесе разложит да шашлычка поджарит. Я капельку посолю, тебе ж нельзя крепко солоно. Толченочку сделаем.