Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 14 из 26



А за день до отъезда я шел с поля в деревню. За день до отъезда прощался. Стоял серенький денек, один из тех стихших в молчании дней осени, когда даже походка человека становится задумчивей и когда на закате хорошо сидеть у окна и, глядя на далекую дугу реки, слушать по радио элегические песни, стихи об осени. Осень пришла, пора отправляться домой и неусыпно продолжать заботы. Осень пришла на эту дорогую мне рязанскую землю, и я шел, покорялся природе, что-то напевал, рассуждал о великих, летел опять куда-то. Сами собой повторялись во мне слова с пожелтевших страниц: «…не донкихотствовать… не потакать улице… по мере сил способствовать осуществлению простейших бесспорных положений добра. Их немного. Беречь их как сокровище». Осень пришла.

Возле дома с рябиной я повстречал старушку. Маленькая, опущенная к земле головой, она перегоняла через дорогу свинюшек. Рот ее провалился, а глаза светились, как водица.

– Здравствуй, бабушка, – сказал я.

– Здравствуй, деточка. Чей ты?

– Приезжий.

– Небось к Есенину?

– Да, к Есенину. А вы знали его?

– Сергея? Суседи мы были… Филоновы. Поэт, в газету писал. Царство ему небесное, хороший был человек. Чего писал – не скажу, а человек был хороший.

– Сколько ж вам лет, бабушка?

– А восемьдесят.

– Ну-у…

Она засмеялась, потому что намного убавила годы.

– Уморилась считать, деточка. А зачем тебе мои годы. Открою правду – глядишь, и помру назавтра. А так и живу, и живу, и все молодая.

– Живите, бабушка. Наверно, трудно жилось?

– Всяко. А зачем тебе, деточка? Все равно ты моей жизни не поможешь. Каждый сам по себе.

– Живите, бабушка. Живите на здоровье еще столько же.

– Хлебушко будет – поживем. Рук на себя не наложишь. И вы живите, набирайтесь терпения. Хлебушко будет, а остальное ладно.

Я провожал ее взглядом. Свинюшек погнала. Целый век загоняла коров, свинюшек, доила, цедила, резала мясо, пекла хлеб. Пела только те песни, которые дошли сами собой. За лесом тянется в ее сознании нескончаемая Русь, и оттого, что она далеко не отлучалась, свет белый рисуется ей таинственней, чем нам. Пускай бы и правда пожила она столько же, как и та незнакомая русская старуха. О певцах не расскажет, но все же живой свидетель древности. Это при ней-то, в канувшие годы, были сложены песни, которые мы повторяем. В глубоких могилах полегли ее спасители-певцы, а она еще здесь на траве. Кто-нибудь приедет, и укажут ему окошко, где дышит еще в полузабытьи сама старина, странно сохранившая свои хрупкие косточки, водицу-глаза, голос и сонную походку. «Хлебушко будет – поживем».

Хлебушко-то будет…

«О, как бы найти мне то верное слово, которое бы совпало с русскою жизнью, не похожею ни на какую другую!»

Я ухожу далеко по улице, а она еще бредет, стукая палочкой, ко двору, цепляя подолом траву. Что видела, что слышала, что думала и пела – все уже далеко от нее, будто не на этом свете. Но пусть еще долго живет. Раз уж не достается протяжной доли избранникам, хоть матерям бы, Арине Родионовне или простоволосой соседке отпустил бог бессрочную жизнь. Мы бы все-все почувствовали, глядя на них, мы бы со слезами на глазах шли к их воротам от самого края земли. Шли бы и думали: «Это еще оттуда… от его времени… Это еще Русь…»



Вот, дорогой мой историк, о чем я подумал на прощание.

1968

Прощание с брянскими

Светлой памяти В. М. Шукшина

В один из бесконечных дней, когда у каждого из нас на свой лад складывались труды и заботы, по средней России шел в южном направлении пассажирский поезд. Кто-то в эти часы появился на свет, кто-то заболел, кого-то повысили по службе, иному выпало счастье любить; в деревнях была тишина, по городам русским бежали трамваи, машины – словом, продолжалась великая земная жизнь. В купе поезда сидела старая женщина и рассказывала добрым попутчикам о своем горе.

– Другой год плачу и не верну.

– Плакать нельзя, – робко успокаивали ее. – Эй, не плачь.

– Как же нельзя…

– Страшные сны будешь видеть. У одной так же случилось, и она плачет и плачет. Когда видит сон: иду, говорит, на могилку, встречается кум. «Вон, кумушка, твой сын на могиле сидит. Гляди ж, загородись, а то он утекет, не увидишь ты его». А я, говорит, платок сняла с головы, загородилась и иду. Он, сыночек, сидит на могилке, книжку читает. Она ближе. «Не подходи, – говорит, – я мокрый, я вылез сушиться на солнышке. Все дети сухие, а я все в воде да в воде. Ты плачешь и плачешь, – я мокрый». Не плачь, ему там плохо.

– Ой, не могу. Он ни разу мне не снился. Год подошел – увидела. Поехал мой Терех на Брянщину, а я одна. Призвала внучку ночевать. И снится мне сон. Вот так выношу обед, они сидят с братом моим Минаем, покойником. Несу в двух кувшинчиках и знаю, что вышла я и на правый бок повернула, они и сидят с Минаем. Я тый кувшин открываю, а там борщ. «Ну, Миша, обедай». – «Мам, – говорит, – мои портянки корявы». – «Ой, сынок, у меня есть!» Ищу, ищу холст старинный в сундучке, глядь – появилось местечко, деру ему портянки от темно-синего полотна. «Мам, это не надо. У меня есть требушки. Готовь обед, сейчас мои товаришши придут». Я сейчас становлю на стол вина кувшинчик. Как залазят – одни солдаты!

– А-а…

– «Баб, у тебя орешки есть?» Я молчу. Я оставила, как сноха-молодица приедет. «Ой, милые, Терех мой пастевал скот, а я усе лето болела, нету». Не дала. И вот они не пили и не ели. А я орешки и на поминки берегу, год же подходит. И надо б нам в четверг ставить, в обыденный день, а я, возьми, на воскресенье, люди ж все дома. Ладно. Во вторник снится сон. После обеда, три стола накрывали. Идет он с гульни. Стук, стук в окно: «Мам! Есть стаканчик выпить?» – «Есть, сынок. Десять литров брыкалки осталось». Накроила хлеба черного, ищу водку и… проснулась. И думаю: «Ой, Боже, надо идти на могилки. Это он опять попросил». Я делаю блинов, развожу сметану, варю мясо. А я привезла с могилы его, с Целинограда, землю и куда же мне всыпать? Всыплю я земельку на Иванову могилку, в колхозе его кони разбили. И хожу туда поминать Мишу. Зову старушек, и поминуем. Отрезала метру полотна – отдам старику на жертва, одинокий, на ему метр на портянки. А теперь опять не снится. Они ждут этого дня. Говорят, поминать не надо. Они ждут.

– Это к лучшему, что не снится. Надо, чтоб забывался, иначе с ума сойти можно.

– Да тоже правда. Умер у одной хозяин в нашей деревне, у нас на Брянщине, откуда я сейчас села. И она бедовать да горевать. Как стал он ходить к ней! Ой, боже. В чем положили, в том и идет. «Двинься!» – цап-цап по койке. И спать ложится рядышком, только, говорит, ня берися тут во, за мою спину, ня берись, дуже больно мне. Она испужалась. Что ж делать? «Возьми, – посоветовали, – как будет иттить, расчешися. Разживись конопли и хряпай, ешь. Он скажет: „Что это у тебя?“ – „Да расчесываюсь“». Он как ушел и больше не пришел. То б ходил до самой ее смерти. Это правда, было в нашей деревне. Давно.

Ездила она на Брянщину проведать внуков, обошла всю родню и возвращалась усталая. В Джанкое была пересадка, четырнадцать часов приходилось дожидать поезда на Керчь и через пролив. Она выбрала женщину лицом подобрее и подсела к ней с чемоданом, в который наложили ей сват и сватья домашних подарков. До того, пока скучала на скамейке одна, сердце вызывало ее на разговор с родными.

«Детка, – видела себя она снова перед снохой, – тебе ешо тридцать годков. Чего ж ты одна будешь?»

«Мамочка, – теми же словами, что и на дороге в поле, отвечала сноха, – не найду я теперь такого».

«Что ж, милая, такого искать… Это далеко искать, из далекой глыбины… Может, попадется хороший…»

«Их теперь, хороших, нету. Приму да буду плакать только с ним, стенки лизать…»

«Ну, ня обижайся, невестушка, – просила она, обнимая, – ня обижайся, что письма вовремя не пришлю. Пойду к Лукерье – она не может письма сообразить: как начнет писать, слезами обсыпает листок. Если б я жила ближе, я б к вам ходила, детки, делилась бы одним словечком с тобою. Ой, горе, ой, горе! – мотала она головой, – ой, сыночек ты мой родной, – закричала на все поле, – да ручечки твои были рабочие, да ручечки были магнитом наполнены, солнышко мое пригреваное, на что ни взглянешь – все сделаешь!»