Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 35 из 59



Лодка стукнулась о камни, башня исчезла, и с одного края до другого прокатились чугунные шары, лопаясь, сшибаясь и потрясая небо. Труба лежал на дне лодки, оглушенный и слепой…

Когда все стихло, он поднялся, вытер мокрый лоб и выпрыгнул на камни.

Чудеса творятся, поневоле испугаешься, когда вам преподносят такой концерт!

Сшибая до крови колени, он взобрался на площадку и дрожащими руками зажег свечу.

Осветилась черная трава и облупленная серая стена с низким входом.

Труба вышел.

Четырехугольная пыльная комната, на полу кучи давно вынутой глины, щепки и сбоку гнилая деревянная лестница на первую площадку, а выше — винтовая, теряющаяся в круглой каменной дыре.

Доски скрипели и гнулись.

Труба осторожно ступал, высоко подняв свечу.

Кое-где половиц не хватало, и приходилось карабкаться по отверстиям в стенах.

Первые две площадки были пусты.

«На третьей часы», — подумал Труба и остановился.

В первый раз в него вполз страх и лохматой и сухой рукой стукнул в сердце.

Ярко вспомнилась столовая, под красной лампой учительница, склоненная на нежные руки, и бородатый Бубнов.

«Убежать разве… Но еще одна площадка — и я увижу дурацкие часы».

В это время раздались отчетливые, мерные удары маятника. Труба быстро взбежал и остановился, тяжело дыша и прикрывая рукой свечу.

Из окна в окно протянулся деревянный вал, под ним массивный стол и между пыльные колеса, цепи, качающийся маятник и сверху, как шапка, тяжелый колокол.

Труба потрогал колеса, радостно засмеялся и начал отвинчивать колокол.

Внезапный ветер задул свечу.

«Опять гром ударит», — подумал он и ощупью стал искать стену; его руки нащупали пролет и перекладину загородки.

«Там пропасть… скверно, что нет больше спичек…»

В это время кто-то охватил его спину и грудь, сильно прижал к решетке и стал клонить.

Труба закричал, ощупал холодные руки и впился в них пальцами.

Одна из рук высвободилась и резко ударила по его темени, еще и еще раз…



Труба рванулся, старая загородка хрястнула, и тьма приняла его тело, жирно и глухо упавшее на камин.

Учительница плакала, а Бубнов гладил ее по волосам.

— Он сейчас приедет, не бойтесь…

— Его, наверно, убило громом.

— Мы бы видели, как падала молния, а гром не страшен. Вон шаги, слышите…

Часто, один за другим неслись удары колокола, насмешливые, торжествующие, как лохматые, дикие птицы.

— Такова воля Провидения, — сказал Бубнов, важно и медленно крестясь.

Алексей Толстой

ПОРТРЕТ

Разбирая наполовину истлевшую библиотеку в сельце Остафьево, я нашел тетрадь из синей бумаги во всю величину листа; на первой странице сверху была выведена совершенно непонятная надпись: «Дерзание души, счастливого бо не осудят, несчастному туда и дорога». Но дальнейшее содержание, писанное все более простым языком, показалось мне занимательным, и я ниже привожу целиком отрывок, касающийся одной встречи, роковой для автора и весьма любопытной.

Рукопись начинается странно — молитвой «Отче наш», писанной с ошибками, и сейчас же автор рассказывает, что в жизни его произошел резкий перелом: граф Остафьев, владелец полутора тысяч душ, дает ему, крепостному своему Ивану Вишнякову, мужеского пола, двадцати лет, роста среднего, глаза голубые, волосы русые, нос обыкновенный, грамоте умеет, особых примет нет, — отпускную на пять годов, с тем, чтобы Иван Вишняков, имея от природы великую способность к малеванию, отъехал в Петербург, там превзошел свое искусство до конца и, по прошествии срока, представил бы портрет — изображение графа; и если портрет будет найден достойным, — Иван Вишняков получает право на выкуп себя на свободу; если же способности свои не приумножит, — будет бит нещадно и сдан в черную работу… Денег на все ученье граф выдал восемьдесят восемь рублей и, кроме того, нумерованную своими руками тетрадь, куда приказал вписывать все, что Иван увидит, услышит и подумает сам.

По приезде в Петербург Вишняков и начинает свои записки, приступая серьезно и с молитвой к трудной жизни.

Он поселяется у Нарвской заставы, но, гонимый насекомыми, переезжает на Грязную (ныне Николаевскую). Здесь у ворот знакомится с молодым франтом Зенковским и, увидя на нем фрак с медными пуговицами, вверяется ему вполне. Зенковский показывает Вишнякову издали академию, главные здания столицы и на его счет ест и пьет по три раза в день в кофейных… Потом в одной кофейне представляет Вишнякова седому старику, с волосами до плеч, в берете и бархатной куртке, измазанной красками, уверяя, что это и есть ректор академии. Вишняков отдает мнимому ректору половину своих денег и старик, наговорив Бог знает какой ерунды, скрывается, а с ним и Зенковский. Тогда Вишняков с мужицким упрямством дежурит ежедневно у академии, ожидая увидеть настоящего ректора, и рассказывает про свои неудачи швейцару. Швейцар сулится указать настоящего ректора.

Однажды ректор, стремительно выйдя из подъезда, садится в сани, обронив перчатку. Вишняков, подняв перчатку, бежит без шапки за санями до тех пор, пока ректор, отогнув бобровый воротник, не принимается глядеть на бегущего…

На снегу, посреди Невы, происходит короткий разговор, и Вишнякову разрешен вход в натурный класс академии. Вишняков переезжает на Васильевский, к немцу Карлу Карловичу — подрядчику, который, желая обеспечить себе постоянного жильца, учит Вишнякова писать вывески, и эта работа дает постоянный и небольшой заработок…

В писании вывесок и посещении академии однообразно проходят четыре года, и чем внимательнее изучает Вишняков натуру, тем труднее кажется ему само искусство. Эта часть дневника наполнена рассуждениями часто забавными. «Во сне мы видим формы и линии, а краски только чувствуем, на картине же — наоборот: видим краски, а формы и линии чувствуем, но сновидение и картина волнуют одинаково», — пишет он.

Остается меньше года до конца учения, и Карл Карлыч, посвященный во все, советует начать, наконец, портрет графа.

Вишняков с неохотой берется за портрет и, вспоминая лицо своего барина, его характер, привычки и слова, к неописуемому смущению чувствует себя вновь крепостным, не имеющим воли. Будто, помимо воли, сама рука выводит на полотне крючковатый нос, отвислые щеки, седые волосы знакомого лица. Будто весь опыт, хладнокровие и любовь к движению киста сменяются ужасом перед выступающими все яснее на портрете стальными глазами старика. Будто руки его, сухие и словно охватившие низ рамки, не дают вздохнуть. Вишняков с отчаянием думает, как поступит граф, увидя ужасную карикатуру на себя — и с этого места характер дневника меняется: точность наблюдений остается, но увеличивается описание душевных переживаний, которые в конце переходят почти в бред… «Одно спасение — правдивый вопль души; быть может, он тронет сердце графа… Я не могу написать портрета, нет воли, я бездарен…»

Отсюда привожу подлинные записки.

Карл Карлович зашел ко мне, сообщил, что на Морской требуется вывеска у гастрономической лавки. Сказав, Карл Карлович посвистел фарфоровой трубкой, и в углах его глаз появились добродушные морщины; он подмигнул и ушел, поскрипывая подошвами… Добрейший, милейший Карл Карлович! Если бы я только не был угнетен, чего бы только не сделал в благодарность за все его заботы. Вот и сегодня он доставил мне работу, во время которой произошла приятная встреча. Бог знает, что принесет она; предчувствую, что важное.

Я разложил на лавке горшки с красками, олифу и кисти и, поставив все это на голову, поплелся в город. Проходя по Николаевскому мосту, я замечтался, созерцая величие реки, с опрокинутыми в ней дворцами, скользящими баркасами и кораблями у гавани и, не заметив, свернул на набережную, где постовой загородил дорогу, сказав: «Сворачивай на Конногвардейский, маляр». А я, раскрыв рот, глядел в перспективу набережной, где, удаляясь, шли в серых цилиндрах двое; один из них, я узнал, был Пушкин… А может, только почудилось… Я много раз ошибался, принимая за него какого-нибудь курчавого чиновника…