Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 31 из 36

Еще одно убийство. Труп Владимира Малковича принесли под самый райотдел. Принесли и положили. А потом прибежала мать Жени Малкович – и рассказал, что ее дочь в руках Фетисова и его подручных. И еще что-то... Вольману показалось, что голова его сейчас просто расколется, как яйцо – от всей этой чертовщины. Он быстро перезвонил лейтенанту Пашутину, караулившему задержанного. Пашутин был в порядке и на месте, то же самое он сказал о задержанном.

По-хорошему он не имеет права сейчас вызывать Ольховского в райотдел, сказал себе Вольман – но у него нет выхода. Трупом и сестрой пусть занимается Корибанов, мстительно подумал он. Раз уж майор так радовался задержанию, пусть теперь поломает голову, кто же все-таки пришил Малковича.

- Случилось что-то? – парнишка спросил первым. Резко, беспокойно, но не испуганно. И снова Вольман бессознательно отметил, как острым страданием дернуло рот Алекса – тот волновался не за произошедшее, он переживал за парня.

- С задержанным – ничего, – ответил Вольман, угадывая причину волнения Пата. Тот сунул руки в карманы и выпрямился.

- Он никого не убивал, – и снова в голосе Ольховского почудился отзвук недосказанности.

- Пойдешь со мной, – припомнив, как мальчишка говорил о том, что может быть переводчиком, сказал Вольман. – Переговорим с ним. Как, ты говорил, его зовут – Ла...?

- Лайос это детское имя, – тихонько проговорил Патрокл. – По-настоящему его имя – Ахилл.

====== 8.Ночь хороша для сна, а утро – для сражений ======

После того, как дверь закрылась и лязгнул запор, он некоторое время просидел неподвижно, без мыслей, без ощущений. Потом лег. На узенькой низкой лежанке было жестко, тощая подушка и легкое покрывало, серое, как здешние дороги, навевали уныние. Однако едва он коснулся головой подушки, как серые стены померкли и он увидел море. Не Счастливчика, не мать, не отца. На него двигалось море – могучее и сияющее. Море его самого первого в жизни воспоминания. Море, в которое он вывалился, покинув материнскую утробу. И это первозданное море будило на его губах улыбку.

В тягучие ночи и дни, пока он пребывал между жизнью и смертью, в каменном теле, он не видел снов. А может, просто не отличал сны ото всего остального недобытия. Видят ли статуи сны? Те колоссы, которые возвышались подле лувийских храмов – они сны видели?

И в те две короткие ночи, которые провел он в этом странном мире, вместо снов к нему приходила пестрая кутерьма каких-то картинок, обрывки воспоминаний, оглодки уже пережитого и прожитого. Все годилось – лишь бы отпугнуть мысли о том, что в этом мире он пребывал в каменном теле, и в то же самое время в том, своем мире тосковал по Клеосу, встречался на берегу моря с царевной-жрицей, оказавшейся тут обыкновенной девушкой. Непостижимость того, что все это вроде бы происходило одновременно, и пугала, и завораживала. А вот сейчас, когда ему заковали руки, когда заперли в маленькой комнатушке с низким потолком, на него вдруг снизошел покой. Его несли воды Судьбы, и он решил просто ждать твердого берега. Он был сейчас вне мира, вне времени и вне какого-либо долга – это давало странную свободу, которой прежде у него никогда не было. Он был сейчас свободен даже от Клеоса. Клеос... Патрокл... Никогда не вмещало имя, простое имя всего Счастливчика, всего ясного и яркого, что жило в нем. Прощай, Счастливчик! Оказывается, бесконечно долго можно жить надеждой – так долго, что время убивает все низменное, утробное, шипящее “мое, мое”. Остается только тихая радость от того, что дорогой тебе человек ходит по земле под одним с тобою солнцем, дышит одним с тобою воздухом и имеет причины смеяться. Это оказывается вовсе не малостью, этого оказывается так неизмеримо много, что можно захлебнуться. Прощай, Патрокл. Будь счастлив.

Он был свободен, и ему свободному снилось море. Теплое – и все же навевающее сладкую прохладу; могучее и дарующее силу, но ласковое, как котенок. Море его рождения.

Но как ни был глубок его сон, он проснулся за миг до того, как в двери щелкнул замок.

Наверное, было бы легче, если бы она по-настоящему испугалась, подумала Женя. Легче, потому что не думалось бы ни о чем, кроме собственного испуга – ни о маме и том, как она будет переживать, ни о Лайосе и том, что с ним сталось, ни о Пате. Все место мыслей занимал бы испуг.





Но после первого накатившего ужаса все свелось к такому абсурду, что от страха почти ничего не осталось. И скульптор Фетисов на злодея не тянул, и статуи его, хоть и ожившие, особого ужаса в Жене не вызвали. Разве что от извивающейся и быстро скрывшейся в траве серой руки ей стало очень не по себе.

- А вы эту руку для чего делали? – неожиданно для себя спросила Женя. Фетисов передернул плечами – видно, не ожидал от нее вопроса, – и с расстановкой, словно припоминая слова, ответил:

- Хотел лепить Поэта.

Рука, на вкус Жени, была нисколько не поэтической – слишком длинное предплечье, слишком выразительный бицепс, а пальцы очень тонкие и длинные, как паучьи лапки. Правда, Женя отдавала себе отчет, что как в поэтах, так и в скульптуре она разбирается не очень.

- Какого поэта? – решила она уточнить. Фетисов снова раздраженно дернул плечом.

- Поэта. Руки получились, а лица найти так и не смог. Думал я через руки пробиться к лицу, но нет, и в этом потерпел я неудачу.

Ползающая рука Поэта, подумала Женя. Звучит, как сценарий плохого ужастика. Или как описание сна. И Фетисов вдруг показался ей похожим на персонаж ее детских снов – Человека-С-Тростью. Этот Человек, длинный, худой и весь какой-то вихлястый, часто снился ей после того, как они уехали от отца. В этих снах были синие лунные ночи, и Человек шел параллельно c ней по пустой улице, одновременно пугая и заставляя горло сжиматься от жалости. На Человеке, припомнила Женя, всегда была мягкая шляпа и длинный шарф, несколько раз обмотанный вокруг шеи. Весь он – и лицо, и одежда, – был невнятного цвета, то ли серого, то ли беловато-синеватого, как лунные лучи. И только шарф был ярко-полосатым. Человек шел вдоль улицы, почти вровень с Женей, не отставая и не обгоняя, держась шагах в трех в стороне, звучно постукивая своей тростью по мостовой. Он все время что-то говорил, но речь его была столь вычурной и напыщенной, что Женя никогда не могла запомнить и слова. Чем ближе подходили они к углу улицы, тем сильнее сжималось жалостью Женино сердце. А на углу всегда происходило одно и то же – Человек-С-Тростью вдруг словно подпрыгивал на месте, вытягивался на глазах, худел, тоньшел и, наконец, превращался в большой стержень для авторучки. Стержень пару мгновений висел в воздухе, а потом падал, разбрасывая эхо по пустым улицам сна. На этом месте Женя всегда просыпалась, едва не захлебываясь слезами.

Она смотрела на Фетисова, и скульптор казался ей таким же несчастным, совершенно безнадежно несчастливым, как Человек-С-Тростью, будто и ему безусловно светило превратиться в стержень для авторучки. Фетисов несколько раз бросал на нее пристальные взгляды, пытался высмотреть в ней нечто для себя важное, и Жене подумалось, что ему было бы легче и спокойнее, если бы она по-настоящему боялась.

- Господин Фетисов, – спросила она, стараясь, чтобы голос дрожал, как надлежит, от испуга, – а я вам зачем?

Некоторое время скульптор молча изучал взглядом ее лицо, будто стараясь решить для себя, достойна ли она ответа. Наконец, видимо, признав ее достаточно напуганной, заговорил:

- Когда сами творцы оценивают свои творения – это неправильно. Творения должны говорить за себя, собственным полным голосом. Всю жизнь я мерял себя достижениями древних. Всю жизнь тянулся за ними, тщась догнать. В последний год, с того самого дня, как нашел я мраморное изваяние лежащего, жизнь моя превратилась в ад – мучительные попытки создать нечто, превосходящее найденное в земле... Довольно! И если уж привелось творениям быть сравненными – пускай они померяются силами...

Видя, что Женя ничего не понимает, он резко поменял тон.