Страница 12 из 17
В настоящее время после некоторого спада интереса к этой теории она вновь в центре дискуссий о развитии России в позднеимперский период. Ныне высказываются две основные точки зрения на модернизацию, вокруг которых и кипят споры. Представители первой убеждены, что развитие России с 1861 г. вело к модернизации экономики и общества. Они считают Россию современной, указывая на урбанизацию, рост грамотности, бурное развитие промышленности и снижение доли сельского хозяйства в экономике и т.д. Сторонники второй точки зрения утверждают, что российские предприниматели вели дело в иных, чем на Западе, условиях, иной была история страны и ее политический строй. Поэтому, как полагают, например, Ф. Карстенсен и Г. Гурофф, Россия не модернизировалась, не смогла модернизироваться, хотя и индустриализовалась. Их поддерживает и Дж. Брэдли. Автор рассматривает и позиции других ученых: А. Чендлера, Й. Кассиса, Р. Рузы, Дж. Кипа, работы советских историков (А.Н. Боханова и др.).
Фактический материал этой книги Дж. Гранта и его исследования о торговле оружием «в эпоху империализма» (94) опровергают тезис Т. Оуэна о том, что «царское самодержавие и современная корпорация совершенно несовместимы» (93, с. 150). Своим содержанием книга спорит и с модификацией этого тезиса Т. Оуэна, считающего, что Р. Гатрелл «проник в логику самодержавного правления, которое одновременно и стимулирует экономическое развитие, и мешает ему» (186, c. 107).
В новейшей литературе указывается на «несовместимость» экономического развития страны, зарождение гражданского общества и т.д. с самодержавием, неспособным эффективно отвечать на эволюционные вызовы модернизации, требовавшей нового отношения государства к обществу (126, c. 9–10). Главным тормозом прогресса являлся самодержец (126, c. 9–25). В то же время в современной литературе отмечается, что принцип laissez-faire не был популярным в русском дискурсе (194, с. 220). Современная историография не ставит все точки над i: «Вопрос о русской модернизации остается» (93, с. 6). Проблема недостаточного распространения индустриализации и капитализма достойна серьезного анализа (194).
С. Смит выступает против распространенного мнения, что революции, русская и китайская, «сдерживали модернизацию» (213, с. 235). Смит остерегается чрезмерного использования «социальных конструкций» и особенно «дискурса», однако признает, что только через язык и практику символов субъективные элементы опыта могут быть организованы и исторически восстановлены. Изучение самопознания и особенно сложный процесс формирования индивидуальной и коллективной идентичностей требует идти через методологические «минные поля». Изучение значения опыта с необходимостью затрагивает трудные вопросы индивидуальной и коллективной психологии, социальные и культурные области, но историки не имеют безупречного инструментария для их анализа.
Напряжение капиталистической модернизации в известной степени сказывалось на идентичностях, гендерной практике или классовых конфликтах, и они были существенной частью революционной конъюнктуры общества.
По его мнению, можно полнее выяснить то, почему сельские мигранты в городских условиях были отзывчивы к революции, если рассматривать их опыт и идентичность наряду с изучением влияния «капиталистической действительности» на экономические, социальные и политические отношения в обществе». Для Смита индивидуальная идентичность и классовый коллективизм – не антиподы. Классовая идентичность может рассматриваться как ответ на эксплуатацию, на несправедливость. Чувство человеческого достоинства индивида становится средством политической критики, когда заставляет людей объединяться для борьбы за социальные и политические изменения (213, с. 110)20.
Никто из историков не оспаривает того, что модернизация и экономическое развитие страны оказывали сильнейшее влияние и на его социальную стабильность. Но то, каким было это влияние и какую роль оно сыграло в «роковые годы» в России, всегда обсуждалось весьма активно. Проблемы социальной стабильности и поляризации общества привлекают внимание ученых. Иногда у них возникают и неожиданные параллели и ассоциации. В основном они с разных сторон «щиплют» ту модель, которую Л. Хеймсон предложил еще в 1964–1965 гг. и скорректировал в 2000 и 2006 гг. (96, 97, 194, с. 221) и которую восприняли многие его коллеги. В новой книге о Ленском расстреле Хеймсон не отказывается от тезиса о том, что модернизация обрекала царизм на гибель. Но в отличие от своих предшествующих работ о стачках, в исследовании которых он использовал прежде всего статистические данные, в этой монографии он сделал акцент на изучении языка рабочих требований, их настоянии на вежливом обращении с ними предпринимателей и др. Современные авторы критикуют Хеймсона за то, что в его интерпретации российское общество в предреволюционные годы было безнадежно расколото. Оно выступало против правительства в целом, и в то же время не было мира между его различными социальными слоями. Неудача деятелей Февральской революции утвердить либеральный конституционализм вела к дальнейшему обострению внутренних противоречий, и только радикальный авторитаризм, такой, какой был навязан большевиками, открывал перспективу сохранения государства от действия мощных центробежных сил, развязанных социальной борьбой (194, с. 203).
Профессор М. Меланкон и его коллега А. Пэйт показывают, что такого катастрофически резкого разделения в русском обществе не было (194, с. 223). И даже в своей книге о Ленском расстреле рабочих в 1912 г. М. Меланкон утверждает, что историю российского общества и государства можно лучше понять, исходя из модели «социального согласия», чем модели «общественной фрагментации» (148, с. 153). А. Пэйт отмечает растущее сознание рабочих, которые стремились сами устроить свою жизнь, – не особенно склоняясь к политическим поводырям, большевикам, например, как это проявилось при выборах в страховые кассы. Для А. Пэйт очевидно: рабочие верили, что государство и работодатели обеспечат их экономическое и социальное благополучие. В представлении рабочих индустриализация вела к политическим, социальным и экономическим изменениям, которые, как они считали, улучшат их жизнь. Только политическая борьба революционных интеллигентов, повлиявшая на ход страховой кампании, лишила рабочих возможности действовать самостоятельно и понять свою роль в гражданском обществе (194, с. 198).
Р. Маккин считает, что большинство рабочих не обладали социалистическим мировоззрением до февраля 1917 г. Довоенные стачки были направлены на улучшение жизни и труда и не носили антикапиталистического характера. Политизация рабочих началась в месяцы, последовавшие за отречением Николая II (126, с. 3). Как сказано в одной из статей о царской охранке, она действовала столь эффективно, что парализовала организованную оппозицию. Профессиональные революционеры не приняли участие в Февральской революции (126, с. 60). Т. Тэтчер замечает, что такая партия отличается от той, которая изображается в мифах о революционном рабочем классе. Впрочем, и эти исследователи соглашаются в том, что дело эволюционного реформизма было проиграно еще до начала Первой мировой войны из-за рабочей политики самодержавия. Ограничения легальной деятельности рабочих организаций и репрессии вызывали недовольство мастеровых, подозрения и вражду по отношению к власти. А тяжелые условия жизни, которые усугубила война, сделали их восприимчивыми к радикальным лозунгам, и в 1917 г. они в большинстве своем поддержали социалистов (126, с. 4, 116–117).
Д. Кип показывает, что еще в 1905 г. террор достиг своей цели – политических изменений. Тогда забастовки, бунты и демонстрации вынудили царя пойти на реформы (185, с. 22). Изучая работы Л. Хеймсона и вопрос о том, сыграла ли роковую роль в падении царизма мировая война, Д. Саундерс, проанализировав влияние войн XIX в. на рабочих, пришел к выводу, что в годы Первой мировой войны было не усиление существовавших ранее тенденций, а, скорее, «катастрофа войны», которая привела царизм к гибели (185, с. 57).
20
The Russian review. – 2009. – Vol. 68, N 1. – P. 142–145.