Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 9



Каковы же были глубинные побуждения такого его решения? В письме редактору бригадной газеты есть строки: «…я хочу, искренне хочу быть на фронте. Это не поза “удальца” или голые слова хвастуна. Это – вопрос моего горячего желания и, если хочешь, дальнейшей литературной жизни». Эммануил Казакевич обладал острым чувством истинного в себе. И – силой характера, чтобы не мириться с подменой и противиться принуждению. На фронт его вели патриотическое чувство, самоотверженность, ненависть к фашизму, характер бойца. Он должен был воевать. Он задыхался во Владимире. Он просто не мог высидеть в тылу, когда шла война. И год тщетных усилий не смирил его, наоборот, подвел к крайнему пределу. Для него не пройти через войну, не принять в ней самое активное участие, не познать ее со всею глубиной и остротой значило позорно загубить свою жизнь. Участие в войне с фашизмом было для него вопросом совести. «Где ты был, Адам? Я был там».

Одновременно и Литература тоже требовала от него все увидеть и все испытать самому, постичь всю беду и подвиг народа. Ибо он – поэт – был влеком и своею литературной Звездой и, ничего определенно не рассчитывая, но сознавая и эту свою внутреннюю необходимость, предчувствуя и готовя это свое будущее (если, конечно, оно вообще суждено ему), стремился туда, в бой, на передний край и в расположение врага, чтобы дать себе эту возможность – сделаться писателем Казакевичем. «Почему ты напишешь об этом? Я это пережил». Веление совести и чести соединилось у него с необходимостью, диктуемой литературным талантом. Ведь талант это не только дар Божий, это – судьба. Такое соединенье и придало ему бесповоротной решимости.

И после войны ему не потребуются годы (как Хемингуэю или Ремарку), чтобы написать свою «Звезду» и «Двое в степи». Эти десять литературно-формирующих лет, обязательных почти в каждой писательской биографии, он прожил до войны…

Но пока осуществлять свое решение ему приходилось тоже «поэтическим» способом.

Что бы ни делал Эммануил Казакевич с первых дней войны, он оставался поэтом. Он писал стихи, вспоминал стихи других поэтов, поэзия жила в нем. И помогала ему выстоять. В ополчении они с Д. Даниным утешались стихами Пастернака. На курсах младших лейтенантов он вызывал в памяти «Незнакомку» Блока, чтобы на миг отключиться перед сном от всего окружающего. А отступая по дорогам Московской области, повторял тютчевские строки, сделавшиеся «страшно актуальными»:

Вот бреду я вдоль большой дороги

В тихом свете гаснущего дня.

Тяжело мне, замирают ноги.

Друг мой милый, видишь ли меня?

Поэзия выражала и его собственный отклик на все, чем было затронуто сердце. Самый первый отклик был четверостишием на еврейском языке, которое он послал жене, когда стал рядовым 22 стрелкового полка 8 Краснопресненской дивизии Московского народного ополчения. Потом он принялся писать по-русски и понял, что стихом ему надо овладевать заново. Несколько стихотворений посвятил Шуре Девяткиной. Одно из них писалось как бы вообще о медсестре на фронте, но в те тяжкие недели было не до того, чтобы заботиться о напечатании. Такую попытку он предпринял уже в полку Выдригана в дни учебы на ускоренных курсах младших лейтенантов. Хотелось, конечно, подать свой голос, заявить о себе – жив поэт, работает, пишет, как многие. Пусть ведают друзья и знакомые. Он послал тогда в «Правду» новогоднее стихотворение. Отправил поздновато и потому без надежды на опубликование. Будто нарочно раздумывал – посылать, не посылать – и послал не загодя, а так, чтоб опоздало самотеком и не напечаталось, и с тем больше не искушать себя… Единственная за войну попытка опубликоваться в большой прессе.



Вслед за тем он заявился в столицу собственной персоной. В этот первый его военный приезд в Москву, сразу же как он стал офицером и адъютантом Выдригана, судьба уготовила ему радостную встречу – с рукописью его «Моцарта». Рукопись оказалась на квартире сестры, у соседки. Сама сестра с детьми эвакуировалась. И вообще все вокруг изменилось. А не прошло и года с той недостижимой теперь поры, когда здесь, в Сокольниках, его встретил, как обычно, на пороге своей темной комнатушки муж сестры, с которым они были дружны, и журналистская голова которого всегда была полна великолепными литературными проектами. На этот раз он подал Эммануилу мысль написать сценарий по пушкинскому «Моцарту и Сальери». Эммануил быстро согласился. Тогда в большой моде были музыкальные фильмы. Только что триумфально прошел по всем экранам «Большой вальс», сделавший Иоганна Штрауса любимцем рабочих и колхозников. И собственные творческие силы представлялись Эммануилу неограниченными. Он проглотил недавно изданные в Москве маленькие книжечки киносценариев американца Рискина, чтобы получить представление о том, как пишутся настоящие сценарии. Потом засел в библиотеке – читать все о Моцарте. Он прочел о нем у Стендаля, Роллана, Цвейга, в старинных книгах и восхитился образом Моцарта. Эммануил рисовал его себе гениальным ребенком и, не таясь перед собой, находил в Моцарте свойственные самому себе черты – странную смесь лености и необычайного трудолюбия, любви к разгулу и страсти к творчеству, скромности и чудовищного самомнения. Кончалась весна 1941 года. Написав ряд эпизодов, он воскресным утром 22 июня повез рукопись из своих Песков в Москву почитать друзьям…

Теперь, семь месяцев спустя, листки рукописи пожелтели, словно смертельная опасность, страдания, горечь, пережитые им, отразились и на них. Эммануил взял незаконченную рукопись с собой на улицу и читал ее в метро, в трамваях, на бульваре, читал с ликованием – так нравилось ему то, что он некогда написал. Он с новой силой загорелся своим сценарием. Моцарт помогал посмотреть вдаль, через сегодняшние заботы, ненависть и уничтожение. Эммануил вознамерился, не откладывая, завершить эту вещь: ведь война окончится, недостойные соотечественники Моцарта сполна получат то, что заслужили, но Моцарт останется вечно – пока солнце будет светить, а человеческое сердце чувствовать…

Сценарий он не закончил. Написал только предисловие, в котором рассказал об истории замысла, довоенной работе над ним и о своих чувствах при чтении рукописи теперь, во время войны. В курсантской стрелковой бригаде, в том сорок втором году двадцатого века не получилось у него погрузиться в век восемнадцатый даже в связи с вечным Моцартом. Оставил он затем и пьесу о войне, писавшуюся им на основе всего того, что видел и пережил в октябре-ноябре на подступах к Москве.

Это был самый разгар его адъютантства, обретения навыков и знаний, необходимых на войне. Горький опыт показал, что воевать надо уметь, одним воодушевлением врага не победить. И это было время, когда он обнаружил, что не в состоянии по-прежнему продолжать свое писательство. Приезд в Москву вызвал у него много раздумий о своей творческой судьбе. Эммануил поделился ими с Д. Даниным:

Писать я не могу, ибо утратив один язык, я не обрел еще другого – это во-первых, или, вернее, во-вторых, и в сердце пустовато – это во-вторых, или, вернее, во-первых.

…Когда я был в Москве, я видел Рубинштейна, Фурманского, Алигер, видел Маркиша, постаревшего…, видел выложенного шпалами С. И я начал подозревать, что мне, молчаливому поэту, не пишущему писателю, лучше, чем им. Что-то накапливается в сердце и не разбрызгивается понапрасну в поневоле пустых, ибо незрелых словах…

Иногда я начинаю тосковать по моим писаниям, особенно по трагедии о Колумбе, которую я оставил недописанной в буйном цвету 21 июня 1941 года. Будь со мной ты, я стал бы писать пьесу – есть у меня замысел – может быть, совместно с тобой. Но один я не могу приняться за что-либо, мне перестало хватать для этого двух глаз, двух ушей, двух рук.

И все же он питал надежду, что состояние творческой немоты рассеется, и он станет писать. В одну из ночей родилось стихотворение, где он, словно вызывая своих духов, произнес: