Страница 22 из 64
Домашние Нечая сперва ждали его. Потом горевать перестали, отчаявшись видеть в живых. Уж записали в поминанье, когда вдруг вечером пригнал Бортенев на выставку Раково с грустною вестью, что почитаемый погибшим Нечай Севастьяныч представлен в воеводский приказ как тяжкий преступник.
Много было слёз пролито Февроньей Минаевной в эту ночь. К утру снарядилась она ехать в город. Дьяк обещал похлопотать увидеть заключённого, хотя и посаженного за тремя замками.
Три тяжёлых дня прожила у Бортеневых Коптева. Передумала она невесть что, прежде чем усиленные просьбы Данилы, у дьяков, да у воеводы даже, — вымолили дозволение пустить хозяйку к Нечаю.
Делец, лишённый всей своей живости, искалеченный муками пытки, был, однако же, бодр духом и, узнав от жены, каким путём добилась она свиданья с ним, дал решительный приказ: ни в чём не отступать и выполнить скорее как можно. Приказ же Нечая заключался вот в чём от слова до слова:
— Слушай и помни, Февронья. Теперя коли Данила Микулич, дай ему Бог силы да здравия, принимает в нас такое участие, нужно ковать железо, покуда горячо! Сама ему посули — он промямлет невесть сколько и всё же не соберётся, хоть страшно бы желал, выдать за него Глафиру. Да и скорей крути свадьбу... В приданое отказать ему всю движимость и недвижимость — что к ему не попадёт, даром пропадёт ужо, как описывать придут на великого государя наши все пожитки. С Данилой неча считаться, коли такой он горячий защитник и поборник наш... За им не пропадёт ни синя пороха, коли мы выкрутимся, по милости Божией...
— Ну, а Глашу-то как уломать?..
— И ломать не нужно, не чаю, чтоб сильно заупрямилась... А на всякий случай помяни, что отца погубит упрямством и семью всю... А Данила сам души в ей не слышит, истинно говорю, сама убедишься. Скрытничает он только, а сам давно бы на шее у неё повис, только бы дали... Так развяжи ему руки сама... Авось и поправятся дела наши.
Нечай повеселел; словно в самом деле ему пришло известие о благополучном исходе и оправдании.
Февронья Минаевна исполнила всё буквально, что приказывал супруг, погрузив своим предложением в глубокую думу приветливого софийского дьяка. Долго он молчал, то краснея, то бледнея от возникавших сомнений и преобладанья над ними страстных грёз о счастье. Февронья наблюдала за переменами в лице боровшегося с собою и, воспользовавшись одним из оживлений, вызвавших краску на бледном лице Данилы, решительно поставила его в положение, не допускавшее колебаний и медленья, спросив:
— Так ты отказываешься?
— Не во мне вся сила... я душу готов положить за Глашу... Как она... — Он не смел договорить речь, решавшую общую их участь.
— Так едем к нам и я спрошу её при тебе, увидишь сам, что поперечки не будет...
Данила, не возражая, собрался мигом.
Мать вышедшей навстречу Глаше прямо сказала:
— Данила Микулич хочет быть наш совсем, ты не захочешь ему и нам перечить?.. Дай руку!
Данила был не в себе, слыша эти слова. Вся кровь прилила ему к сердцу в миг ожидания, казалось ему длившийся целые века. Он всё слышать желал что-то, но за звоном в ушах пропустил произнесённое Глашей, может быть и тихо, односложное «да!», когда подавала она свою руку. Рука Глаши давно уже держала его руку, успевшую совсем согреться, когда пришёл он в себя...
Ни с чьей стороны не возникало затруднений и замедления свадьбы. Решение Нечая приведено в исполнение не дальше как через неделю.
Глаша оставила Раково своё, выронив, впрочем, несколько слёз на прощанье, но с новым, незнакомым ей до того тяжёлым волнением вступила в новгородский дом Бортеневых. Странная ей пришла в это время мысль, неотвязчивое сомнение: подлинно ли нет в живых Субботы? Мысль эта оставила Глашу только после трёх панихид, отслуженных за упокой души раба Божия Гавриила. При произнесении на панихиде этого имени каждый раз струились из глаз Глаши обильные потоки слёз — последняя дань первой её горячей привязанности. Она оплакала её с тем, чтобы ничем уже не будить о ней воспоминаний.
VII
ПОЧИН ОПРИЧНИНЫ
Суббота, поспешно оставляя родительский дом, узнав, что Глаша уже принадлежит другому, всю дорогу тяжко страдал; но эти страдания, усиливавшиеся думой о ней, казалось, лелеял он, не думая выбрасывать из головы милый образ. Решимость молодого человека идти в опричнину, сделаться одним из заранее величаемых «лютыми» робким народом, была не произвольная, а вызванная отчаянием. Он желал теперь своей гибели, чтобы заглушить томленья пробудившегося желания сочувствия, отвечать которому не мог никто, кроме Глаши, а она была потеряна. Её потери, думал он, верно, не последовало бы без нахождения в далёкой службе по воле ворогов, месть которым осталась теперь единственною утехою всё потерявшего. Как ни вожделенна была, однако, для Субботы жажда мести, он невольно затрепетал, когда, благообразием похожий на ангела, а выражением злобы на прелестника, юный любимец царский, Фёдор Алексеевич Басманов, приводя к присяге его с другими, читал, отделяя умышленно и произнося с ужасающей торжественностью слова:
— «Не имети ми, имя реку, ни коегожде общенья с земскими и с земщиною, ни норовити ни в чём родства ради либо свойства, ни ради приязни, похлебства, дружества и любви; корысти, женския прелести уловления и прочих, их же изрещи невозможно. Паче же исполняти ми не сумняся и не мотчав всякое царское веление, не на лица зря, ни отца, ни матери, ни брата, ни искренния подружия...»
Голос Субботы, впрочем, не дрожал, как у других, повторяя за чтецом:
— «Во всём еже повелено и доверено ми будет, имя реку, яз клятвой тяжкою связываю душу мою, от нея же ни в сей век, ни в будущий разрешите мя может кто, клятвопреступника буде ся учиню — и сий самый нож, еже при бедру мою ношу, пройдёт внутренняя моя, руками сих братий моих, пиющих от единыя со мною чаши».
Врученье ножа царём и питьё вина, поднесённого красивым подростком-мальчиком Борисом, при лобзанье всех присутствовавших между собой и с присоединёнными к опричнине, заключили страшную присягу безвозвратного закабаленья на кровавую службу.
Иоанн уже решил смерть ближайших свойственников некогда ему милого Алексея. Впрочем, с большим трудом Левкий, Мисаил Сукин и Алексей Басманов вырвали эту уступку на хмельном пиру у царя. Он по ночам, как слышно, плакал не раз, произнося во сне имя первой жены своей и реже вспоминаемого им друга. Память о нём была страшна — и из-за страха ненавистна новым любимцам. Вырвав неполное хотя соизволение царя зажать рот боярыне Магдалыне, предсказательнице непродолжительного господства настоящего порядка вещей, — Малюта, Басмановы, Яковлев, Сукин и Василий Грязной собрали наскоро в эту же ночь совещание. Все согласны были в главном. О подробностях тоже не спорили, поспешая разом кончить до отъезда царя из города в слободу. А отъезд назначен послезавтра.
— Если случай опустить теперь — не вырваться из слободы: нужно докладывать. А как он да опять отменит или ничего не скажет?
Призваны три десятка первоприсягавших. Суббота в первый десяток внесён, к Малюте. Басманов, Алексей Данилыч, второй взял; а с третьим, расставленным по улице вокруг дома ненавистой начальным опричным людям богомолки, — чтобы никого не выпустить, — назначено быть Яковлеву.
Была глухая ночь и такая темь, хоть глаз выколи, когда густая толпа конных опричников доехала до двора обречённой жертвы, туда, где ничто не нарушало мирного сна обывателей. Ворота на ключе не задержали ни на минуту прибывших. Поднятая с петель на копьях, масса створов только глухо грохнулась в глубокий снег — и как по мосту проскакали по разбитым полотнищам десятки царских слуг к дому боярыни-иноземки. Это была полька, давно поселившаяся в Москве и принявшая православие. Чуждая москвитянам по происхождению и воспитанию в католичестве, она сроднилась с новой землёй и людьми — благодеяниями. Имя боярыни Магдалыни было известно в Москве всем нищим, не имевшим крова, и всем странникам.