Страница 17 из 19
Это второе толкование избранничества есть избранничество на боль, на муку, на ответственность за всех (грехи мира взять на себя). Чем больше дано, тем больше спросится. А если народу дано, заповедано чувство Единого Бога, значит народу этому заповедано вечно искать и хранить единство со всеми народами, со всеми детьми Божьими. Ибо все – дети Божьи, и извергая кого-то, – Бога извергаешь, извергаешь себя из Бога…
Утверждаю, что христианин не может понимать это иначе.
Шатов говорит о народе, который верует, «что он способен и призван всех воскресить и спасти своею истиной». Стало быть, ответственность за всех, истина для всех? И тут же: «Истинно великий народ не может примириться со второстепенною ролью в человечестве, или даже с первостепенною, а непременно и исключительно с первою. Кто теряет эту веру, тот уже не народ. Но истина одна, а стало быть, только единый из народов и может иметь Бога истинного…» («Бесы»).
Да почему же это, если одна истина, то ее может вместить (иметь) только один народ?! Почему единая истина не может быть у двух, трех, десяти и в идеале у всех людей и народов? Разве не к этому стремились апостолы? Не на это ли вдохновил их Дух Святой?
Точки, с которых мы смотрим на вершину горы, у всех разные. Но сама вершина – одна. Реальность одна. БОГ ЕДИН ДЛЯ ВСЕХ. Иначе это не Бог, а боги, языческие боги, дерущиеся между собой и дробящие мир на тысячи осколков. Целое потому и Целое, что все включает, а не исключает.
«Никогда не было еще народа без религии, то есть без понятия о зле и добре. У всякого народа свое собственное понятие о зле и добре и свое собственное зло и добро. Когда начинают у многих народов становиться общими понятия о зле и добре, тогда вымирают народы, тогда само различие между добром и злом начинает стираться и исчезать» (Шатов).
Если понять Шатова буквально, это – антихристианская идея. Христианство для того и пришло, чтобы заменить народные представления о добре и зле сверхнародными («…для иудеев соблазн, для эллинов – безумие». 1 Коринфянам, 1:23). Но Шатов имеет в виду не христианство, а просвещение с его стертыми истинами здравого смысла. Здесь он отчасти прав. Когда понятия о добре и зле становятся заученными, чисто рационально усвоенными общими местами, без корней в иррациональных глубинах души, тогда исчезает и личность народа, и отдельная человеческая личность. Но ведь это значит только, что нет вчерашней истины, что истина всегда сегодняшняя, что понятия о добре и зле надо созерцать, вынашивать и рождать заново, – то есть заново отыскивать в Вечной реальности и водворять в наш временный мир. Но в вечности-то они есть – общие всем, единые понятия о Добре и Зле. И если бы это было не так, не было бы Бога.
И как можно спасти другие народы, не помогая им найти путь к самим себе, а навязав им свои, а не их понятия (о добре и зле)? Спасти душу – значит привести ее к ней самой, в ее же вечную глубину, а не увести в свое духовное пространство, захватив и подчинив.
Все это ведь почти трюизмы. И почему приходится говорить о них?..Потому что если действительно христианский писатель путает понятия Родины и Бога, это далеко уводит от христианства… Если Родина земная начнет мериться и сопоставляться с другими и возвеличиваться, и провозглашаться первой и исключительной, то она становится родинобогом, подобно человекобогу, против которого так боролся Федор Михайлович.
Народ-богоносец… Может быть, он и нес Бога, пока ему не разъяснили, какой он хороший и особенный, этот народ. Но когда разъяснили и когда он это стал усваивать… Каким-то непостижимым образом стали соединяться две враждебные идеи – Шатова и Верховенского. И стал народ Шатова – Верховенского не строить, а разрушать.
Испугавшись разрушительных идей, рванулся Федор Михайлович к идеям охранительным. Но вот они стали незаметно переходить в разрушительные. Сначала – Россия выше всего, милитаризм мессианской страны, а потом народ взял да сменил меч внешней войны на топор войны внутренней: ненависть-то одна (к немцам ли, к буржуям).
А ведь никто не боролся против этого так, как Федор Михайлович!
Да, да, разумеется… Но, может быть, слишком уж прямо боролся?.. Может быть, не идеей надо было отвечать на идею? Может быть, не надо было отсекать, исключать, отрубать?.. Не надо было давать выманить себя изнутри вовне?..
Человеческой идее воистину противостоит не другая человеческая идея, а живое созерцание истины, ее живой образ.
«Я видел истину, – не то, что изобрел умом, а видел, видел, и живой образ ее наполнил душу мою навеки» («Сон смешного человека»).
Так, может быть, дадим слово самому этому живому образу истины? Да, конечно! Только прежде еще несколько слов о том, как их различить… идею и реальность, человеческое изобретение и нечто нерукотворное, не мыслетворное – Божье.
Войдем в каморку Шатова ночью, в час, наэлектризованный ожиданием, страстью, болью; в эту каморку, где сконцентрировались вся горечь и вся надежда, точно огромное пространство, уместившееся на кончике ножа. Как он ждал Ставрогина! Два года ждал! И вот он перед ним. И надо успеть уместить все мысли, все сердце – сжать все как в один кулак в одну мольбу, в одно заклятие. И вдруг оказывается, что заклинать Ставрогина ему нечем… Ибо те идеи учителя, которые так запомнил, так свято сохранил и взрастил ученик, настоящей силы не имеют. И дело не в том, что Ставрогин изменил «хорошим» идеям ради других, а в том, что они идеи. Придуманные идеи. А нужно что-то не придуманное.
Ставрогину может противостоять только человек, обладающий непридуманной истиной. Такого человека Николай Всеволодович чувствует сразу. Почувствовал в Хромоножке и женился. Кто знает, может, с надеждой на спасение? Потом возненавидел, чувствуя, что спастись не может… Такое же подлинно божеское начало почувствовал в Тихоне (зажегся сразу: «Я вас очень люблю». И опять очень скоро возненавидел: ведь это две стороны одной медали). Почувствовал и в Кириллове. Захотел сразиться, испытать силу свою – сможет ли «сбить» и такого? Смог. (Победа, ничего не давшая победителю). Смог, но все-таки чувствовал нечто, что может и уважать, и любить. Он относится к Кириллову ровнее, спокойнее, чем к Тихону и Марье Тимофеевне (наверное, не чувствуя в нем вызова). Но Кириллов из той же породы – прикасавшихся к Богу. А Шатов? В ответ на его исступленный восторг Николай Всеволодович, холодно: «Мне жаль, что я не могу вас любить, Шатов» И только. В чем же дело? В конце диалога Ставрогин спрашивает: ««Я хотел лишь узнать: веруете вы сами в Бога или нет?»
– Я верую в Россию, верую в ее православие… Я верую в тело Христово… Я верую, что новое пришествие совершится в России. Я верую…– залепетал в исступлении Шатов.
– А в Бога? В Бога?
– Я… я буду веровать в Бога. (Выделено мной. – З. М.)
Ни один мускул не дрогнул в лице Ставрогина»
Все, во что верует чистая душа Шатова, противополагается тому, во что верует, что планирует Петр Верховенский. Россия, ее православие, ее миссия – миссия новой родины Христа – во все это ни на грош не верит Верховенский. Именно эту веру он призывает опровергнуть, расшатать, растоптать. И однако все это еще вовсе не есть вера в Бога. И Ставрогин, хотя и очень хотел заслониться этими идеями от всех противоположных идей, в глубине души прекрасно знает, что не то это, не то… не об этом речь… Все это от черных дыр небытия, от сверлящих глаз дьявола не спасет…
А что же спасет? Что может спасти? Видение истины. «Я видел истину, – не то, что изобрел умом, а видел, видел, и живой образ ее наполнил душу мою навеки».
Вот что может спасти… А идеи? Да полно, ведь это все не про то…
«Они почти не понимали меня, когда я спрашивал их про вечную жизнь, но, видимо, были до того убеждены в ней безотчетно, что это не составляло для них вопроса. У них не было храмов, но было какое-то насущное, живое и беспрерывное единение с Целым вселенной; у них не было веры, но зато было твердое знание, что когда восполнится их земная радость до пределов природы земной, тогда наступит для них, и для живущих и для умерших, еще большее расширение соприкосновения с Целым вселенной («Сон смешного человека»).