Страница 18 из 19
Вот что такое истинная вера в Бога – чувство Бога, виденье Бога. Восполненное зрячее сердце, способное увидеть Тайну.
И вот когда сердце Шатова было восполнено до края и непостижимо засветилось, вот тогда он и залепетал свои глубочайшие слова о Тайне, которые никогда не убеждают, которые идеями не являются. Их может понять только такое же наполненное сердце. От сердца к сердцу. Из глубины – в глубину передаются они, а на поверхности не слышны, не видны, глупы, жалки. «Эк, напорол! – скажет Арина Прохоровна. – Так и всякая муха – тайна» («Бесы»).
Петру Верховенскому до тайны этой нет никакого дела. Это ему ни к чему. С этим ничего не сделаешь. Самого глубокого пласта, в котором живет Ставрогин – пробует любить, ненавидит, кощунствует, – этого духовного пласта в Петре Верховенском просто нет. Вот почему он сам для Ставрогина – пустое место, никто. Для Ставрогина если нет Бога, то есть дьявол (и он ему уподобится). Для Верховенского есть вагон первого класса с картами, вином и кофе. Петр Степанович еще может жить элементарными идеями и чувствами. Ставрогин все исчерпал и дошел до пустоты. Какая идея спасет его от пустоты? Идеи такой нет. Только живой образ истины. До этого нельзя додуматься. Это можно только созерцать.
И именно созерцание истины и спасет «смешного человека» от самоубийства. Он увидел сердцем. Что? Миссию русского народа? Его богоносную суть? Новые единственно русские представления о добре и зле?
Я не собираюсь спорить сейчас с этими идеями. Я только спрашиваю: он это увидел там, на безгрешной планете? Это? Там были русские, французы, немцы, евреи, со своими особыми представлениями о добре и зле? «Люби других, как себя. Вот что главное, и это все, больше ровно нечего не надо: тотчас найдешь, как устроиться» («Сон смешного человека»).
Это все? Неужели все? А Шатов столько наговорил! Вот когда пришла к нему жена, он вдруг вмиг это понял. И все остальное забыл, и уж так любил, что светиться стал – хоть ставь темной ночью вместо свечки. А когда не было любви, то сколько идей и каких убедительных!..
«“Сознание жизни – выше жизни, знание законов счастья – выше счастья” – вот с чем бороться надо!» В этом убежден человек, созерцавший Истину. «И буду!». «Если только все захотят то сейчас все устроится. А ту маленькую девочку я отыскал…И пойду! И пойду!..» («Сон смешного человека»).
Глава 12
Я стою на мосту
Нет, не отыскали, Федор Михайлович. Она все еще стоит и плачет там, на мосту. Этот промозглый петербургский вечер все еще тянется. Пусть в другом пространстве и в другом времени. Ведь кто-кто, а уж Вы-то хорошо знаете, что от того, что внутри, в душе, не укроешься ни на Марсе, ни на Венере, ни в загробном мире. Вот почему я, еще живая, говорю с Вами, уже ушедшим с земли нашей, – так, как будто Вы никуда не уходили. Вы и не уходили. Мы продолжаем жить в одном духовном пространстве, отвечая за каждое свое слово, каждый свой вздох, каждое душевное движение.
Чем отвечая? Как отвечая?
Слезами или улыбкой этой девочки или какого-то другого ребенка, какого-то открытого, живого, совершенно беззащитного детского сердца. Ваш Митя это знал. Если «дитё плачет», значит он, Митя виноват. Где-то какое-то незнакомое «дитё плачет», а Митя в ответе. И ни с кем на земле он не связан теснее, чем с ним. «Дитё» ему, Мите, унять надо. В этом главная его жизненная задача… Ну, а Иван с его внутренними весами, на которых вся гармония мира не стоит одной слезинки замученного ребенка?..
Именно об ребенка разбивались любые ваши идеи, любые изобретения ума вашего. Великая любовь и жалость в самом сердце вашего сердца. Эта любовь – противовес всему выдуманному. «Не хочу гармонии!» («Братья Карамазовы») Не хочу мира, в котором мучают детей. Вот и в «Сне смешного человека» герой оттолкнул девочку потому, что живая жалость к ней как-то сбивала с толку его размышления, путала его идеи… И в конце концов девочка и сбила его с его убийственной идеи и спасла ему жизнь и душу. Благодаря ей он (Вы!) истину увидел.
И все-таки девочка еще стоит на мосту, и все еще жив ужас в ее глазах от того, как Вы замахнулись на нее, когда она мешала Вашей идее, очередной Вашей идее… Потому что не замолчало все выдуманное, человеческое перед живым, перед Божьим…
Я ведь не верю в Бога, который где-то «там», отдельном от «здесь», воздает всем по заслугам. Я не верю в чуждого, не доступного сердцу Бога. Сердцу, глубине сердца все доступно. «Царствие Божие внутри нас» (Лука, 17:21). И не «там» оно и не «здесь»…
Бог для меня Тот, Кто одновременно и истец, и ответчик. Тот, Кто отвечает единственным способом: подставив Самого Себя под удар. Он – в кротких глазах лошади, по которым бьет пьяный мужик, в беспрерывных всхлипываниях зашедшегося ребенка, в испуге и тоске той девочки. Он на кресте. На том самом деревянном – или, может быть, на другом – ибо несть им числа, крестам. Его крестам. И не замолкло, все еще длится Его последнее восклицание.
Неужели не было у Него никаких спасительных идей, чтобы избежать креста? Неужели надо было принять всю муку? Такую муку?! Неужели он не придумал бы чего-нибудь? Неужели наш ум изобретательнее Его ума, изобретательнее Божественного Разума?..
Но Он ничего не придумывает. Он только постоянно есть. Он живет. И потому неотделим ни от чего живого. И если есть где-нибудь в мире страдание, то и Бог страдает.
Суть Его божественности в Его всецелости, в Его неотделимости ни от кого, ни от чего живого. Бог отделяется только от греха, который сам отделяется от жизни.
Пока есть грех, есть страдание. Пока есть страдание, Бог Сам страдает. Истец и ответчик в одном лице. Вот эта неразделимость лиц – тоже признак божественности…
Есть только одно крещение – причастие кресту. На перекрестке греха и страдания выбрать страдание. И только. Третьего не дано.
И ведь Вы это знаете, Федор Михайлович! И как знаете! Ведь Вы пронзены страданием мира и знаете, знаете ведь, что не сможете быть счастливым, пока не земле есть хоть один страдающий…
Но, может быть, я хватила через край…
Не можете Вы чувствовать каждое страдание, как свое собственное. Один Бог страдает в каждом страдающем, неразделим с каждою болью. Ведь это в одном Боге совсем нет греха. А в нас… А в Вас… Ведь Вы первый вытащили на свет из подполья того прячущегося человечка, который сидит в своем углу и говорит: «Миру провалиться, а мне чай всегда пить». Господи, в каком Вы ужасе от того, что этот грешник, этот подпольщик, есть в нас!.. И в Вас есть… Присосался, как пиявка, к Вашему сгорающему, к Вашему прекрасному сердцу. И мучает Вас, и заставляет сомневаться в себе, в своей любви, даже в своей боли.
Полно. Не надо. Боль у Вас настоящая. Непомерная. И она уничтожит эту пиявку. Страдание уничтожит грех. Ведь Вы же увидели грех и не скрыли его. И это немало… Это так много!..
Но ведь жизнь кончилась. Разве можно еще что-то сделать? И уничтожить грех?
Ничего не кончено. Это должно случиться в нескончаемом духовном пространстве, таком же живом и открытом сегодня, как тогда, когда Вы еще жили на земле. Должно открыться подполье всё на сквозняк. Всё проветриться, просквозиться Духом… Как? Когда? Не знаю. Но будет, будет…
А между тем, много случилось на нашей земле с тех пор, как Вы ушли с нее, так много! Сыновья восстали на отцов и брат на брата. И в этой сумятице неожиданно хозяином положения оказался Смердяков, человек дела, который не рассуждал, что позволено, что нет, а прямо взял и всё себе позволил. Смердяков остался жив, расплодился и размножился, и со своей подленькой усмешечкой всё и всех прибрал к рукам. Знали бы Вы, какую хвалу стал петь Иван Федорович прежнему лакею своему, которого он так презирал в Ваше время. И Митя, почесывая затылок, согласился, что недооценил великого гения. Если Вы всё это можете видеть в своем сне загробном, то трудно придумать кару пострашней. И, говорят, в кабинете у одного из этих Смердяковых у этого припадочного, бесноватого фюрера висел Ваш портрет… Мне было страшно сказать Вам это, Федор Михайлович, но Вы должны знать и это. Вы всё должны знать. Только я знаю твердо: не Вы убивали детей в газовых камерах. Я это знаю и говорю с такой же ответственностью, с какой Алеша говорил Ивану:«Я знаю одно, брат: не ты убил отца!».