Страница 16 из 19
Но как он пытается вытравить эту любовь, когда выходит из своей великой глубины на мель! На нашей грешной земле, вдали от увиденной сердцем планеты, в житейском море он борется вовсе не с князем тьмы, а с мелким суетливым бесом. Поле битвы из души Раскольни-кова, Ивана Карамазова, Версилова, наконец – Ставрогина перемещается на территории, оккупированные Петром Верховенским, – из метафизической бездны на газетную полосу, в журнальную статейку не слишком разборчивого борзописца.
Петр Верховенский не только чужд бездне, он никакой глубины не имеет: потому и пытается паразитировать на глубине Ставрогина…
Ставрогин погиб. Не раскаялся, не нашел Бога, не просветлел, а повесился. Но не сыграл он роли, уготованной ему Петром Степановичем; ускользнул от своего фанатичного Колумба. Не открылась Америка! Тут бы, кажется, и конец всему делу; тут бы и лопнуть верховоду бесов, как мыльному пузырю… И ведь на самом деле все раскрыто, планы Петра Степановича разрушены; «пятерка» сама себя выдала; самоубийство Кириллова ничего не прикрыло и не спасло. Казалось бы все? Нет, не все.
Петр Степанович преспокойно уезжает за границу – и, погодите, он не умер; он еще натворит дел. Ведь семя брошено, каша заварена. Все сдвинулось со своих мест. «Россия, Россия, куда несешься ты?» (Н.В. Гоголь. «Мертвые души») Но ведь уже не остановишь, пожалуй… (И вправду не остановил никто.)
Вот тут Достоевский выходит из своей глубины, изнутри вовне. Он кричит, предупреждает, плачет, может быть, бьется в припадках. Словом – действует, как может. Да как же иначе? Неужто сидеть, сложа руки, и ждать, пока бесы окончательно погубят Россию, приберут к рукам безответный народ русский? Нет, спасать этот народ и – спастись этим народом, учиться у него, любить его, не отрываться от него, от почвы своей, от родной нашей почвы. Ведь весь ужас начался от этих отщепенцев, от тех, которые отделились от почвы. Ужас начался от всех этих лишних, лишних…
На самом деле, «герой нашего времени» был героем только русского образованного слоя («образованщины», как сказали бы сейчас). К народу он, герой этот, не имел никакого отношения (как и народ к нему). И если Бог был потерян в русской «образованщине», то в народе-то Он не был потерян. Не умер Бог в народе. Вот что было вторым открытием Достоевского после каторги.
Первым его открытием был сам Бог. Истинное созерцание. Боговидение. Он в самом деле увидел Истину. Живой образ ее.
Второе открытие основывалось тоже на видении. Только видении чего? Целого? Великой глубины, не вмещаемой в очевидность и умопостигаемость? Нет. Как раз наоборот. Это было умопостигаемо и очевидно. Второе его открытие основывалось на некоторых фактах, которые он заметил и обобщил.
Достаточны ли были эти факты для такого обобщения, не будем обсуждать. Допустим, что достаточны. Речь идет не об этом. Речь идет о разнице между фактами, появляющимися в данное время и в данном месте и исчезающими в другое время и в другом месте, – между временными и ограниченными фактами и вечной, безграничной реальностью. Факты вполне доброкачественны и уместны в своем пространстве и времени – в мире явлений. Но в Вечном духовном пространстве факты – это фантомы.
Там они не значат ровно ничего. Смешение мира Истинной Реальности с миром фактов – все равно что смешение Божьего дара с яичницей. Не про то это, не о том!..
Федор Михайлович, прорвавшийся сквозь время к созерцанию Вечной Реальности, вдруг испугался реальной бездны, открывшейся ему, и как истинный сын своего позитивного века, задал вполне позитивистский вопрос: а где она, эта Вечная Реальность, обитает? К какому месту прикрепить, по какому ведомству отнести?
Мне известно одно сказочное правило: на вопросы «где?», «как?» и «когда?» волшебники не отвечают… Вопросы такие – уловка лукавого, который только и норовит выманить души наши из глубины на поверхность…
Я вовсе не хочу сказать, что вера Федора Михайловича в народ была неправдой. Русский народ хранил еще живыми святыни, уже умиравшие в образованном слое. И это было отнюдь немаловажно. Но это было правдой поверхностного уровня. И уровень этот нельзя было смешивать с уровнем вечным, глубинным.
Я не хочу обсуждать, был ли русский народ впрямь святым или не был. Предположим, что был. Но ведь все-таки не так был он свят, как безгрешные люди с планеты смешного человека. А ведь даже и эти люди пали, когда к ним пришло ведение греха. Ибо они были святы по неведению, святы некоей «безотчетной» святостью, святостью детей. Секрет этой святости был в том, что смотря на мир, на красоту его, на свет, они забывали себя, превращаясь как бы в одно только зрение. Как только они стали замечать себя, сравнивать, кто из них лучше, красивее, в ком больше света, кто умеет лучше видеть красоту, и т. п., – свет стал меркнуть.
Знание законов жизни стало выше жизни. Знание законов счастья выше счастья. Появилось бытие кажущееся, бытие своего отдельного «я» – в отличие от нераздробленного бытия Бога. Достоевский понял, что эта вторичность жизни, эта тень, выдающая себя за живое существо, – причина всех зол, всего ужаса человеческой истории. С этой «тенью», заменяющей солнце, он и вступает в бой.
И борется. Всю жизнь борется, хотя с первых же шагов начинает ошибаться. Знает это. Иногда поправляется. А иногда – закусывает удила и начинает настаивать на ошибке…
Никакой народ, даже безгрешное население рая, люди-ангелы из провидческого сна не могут быть непоколебимой почвой добра. Все физическое, тварное, всякая земная почва могут уйти из-под ног.
Для христианина нет почвы под ногами. Она только на небе. А небо – внутри. И Достоевский, живущий на глубине духа, это знает. Ведь несмотря на весь ужас, произошедший на планете смешного человека, несмотря на полный крах земной, Дух света, Дух радости остается цел. Смешной человек проснулся после своего сна воскрешенным. Все было разрушено. Осталась только живая душа. И этого одного было достаточно для великой радости. Радости о найденной истине.
Все земное может быть опорой только для земного, для временного. Вечное наше, дух наш может опираться лишь на вечное.
Воплощается ли Бог в народе? Я такого воплощения не знаю. Я знаю Бога, воплощенного только в личности. Личного, а не народного Бога. И то таинственное усилие, которым Царствие Небесное берется (или поддерживается), есть усилие, направленное внутрь. Это внутреннее дело каждого. Люди могут собираться для общей молитвы, но предстояние будет всегда только лицом к лицу. И ни заслуги народа, ни грехи народа не засчитываются в час, когда личность встречается с Богом.
Вот я. – Вот Ты.
Шатов в своем огненном разговоре со Ставрогиным говорит, что он не Бога низводит до атрибута народа, а, напротив, народ возводит до Бога. Как бы там ни было, получается некий знак равенства. Равносущность. Равночестность. Так вот, утверждаю: такое может относиться только к личности. Народа, достигшего слияния с Богом, история не знает. Знают, может быть, только мифы. Но и в мифах это состояние (слияние) неустойчиво. А самовозвеличение одинаково опасно как для личности, так и для народа. Светоносный ангел пал, возгордившись; и безгрешные народы мифов падают, когда какой-нибудь пришелец с грешной земли или выходец из образованного слоя будет не заражаться их безгрешностью, а заражать их своим грехом. Достаточно усвоить, что мы единственные, самые лучшие и исключительные, – и ад торжествует.
«Что называешь ты Меня благим? Никто не благ, как только один Бог»… (Матфей, 19:17) Даже Христос не принимал обожествления себя как сосуда Божьего (только того, что в сосуде). Исключительность может исключать из Целого, а не причащать Ему. Исключительность, избранность еврейского народа, утверждаемая Ветхим Заветом, имеет, как и все земные слова и понятия, два возможных толкования: буквальное (оно и переносится Достоевским с еврейского народа на русский) и духовное – то, которое привело к Христу, говорившему, что Он есть истинный исполнитель Духа, а не буквы Моисеева Закона.