Страница 33 из 41
– Что особенного было в РГГУ, когда вуз только создавался?
– С одной стороны, было, конечно, замечательно после жестко дисциплинированных советских заведений прийти в вуз, где – делайте что хотите, чувствуйте себя свободным. Туда пришло много людей, ранее не преподававших, из ИМЛИ, еще откуда-то. Они были страшно этим увлечены, им просто хотелось говорить, общаться со студентами, и они это получали сполна. Но я, как человек уже до этого 20 лет проработавший в вузе, опасался, что мы никого ничему не научим: это не обучение, это общение. Студенты приходили к кафедральному самовару в переменку, забегали выпить чашечку чая…
– Этот подход не требовал системности?
– Даже система была понятием слишком жестким. Афанасьев ездил по университетам мира, из каждого университета он привозил какую-то новую свободомысленную задумку. Я прекрасно помню, как он приехал и сказал: «Экзаменов не надо! Все должно решаться в течение семестра». На факультете также была масса фонтанирующих идей… С трудом отстояли лекции: на радикальные предложения их отменить от более молодых преподавателей с зарубежным опытом ответил на одном из Советов Алексей Матвеевич Зверев. Рассказал, как он, читая лекцию по современной американской литературе в каком-то звездном университете – Беркли или Стэнфорд, – упомянул Вольтера. Тут же любознательный американский юноша поднял руку: «Who is this French guy?»
– Галину Андреевну Белую, декана факультета, очень любили студенты…
– Да, в РГГУ дверь к Галине Андреевне была всегда открыта… Толпа валила к ней. Я человек гораздо более иерархичный. Я полагаю, что должен быть порядок, порядок в отношениях. Довольно скоро, в одной из наших привычных бесед с Галиной Андреевной, я не мог не предупредить: «Скоро у нас будет первый выпуск, и вы будете огорчены. Это будут плохие дипломы, это буду плохие ответы на экзаменах». Она изумилась: «Быть не может! У нас такая свобода, такой либерализм! У нас лучшие в мире студенты!» Вы понимаете, когда эти лучшие в мире студенты выступили с дипломами и с ответами на экзаменах, оказалось все чрезвычайно печально, и она должна была это признать, сильно огорчаясь. Мы их ничему не научили, или, точнее, они ничему не научились. Потому что они не учились, они приходили слушать публичные лекции. Потому что по сравнению с выпускниками провинциальных вузов, у которых знания обязательной программы от зубов отскакивали, эти получали эклер, не научившись есть черный хлеб. Они не получили необходимые знания, но к ним приходили и рассказывали про Бахтина, про Дер-рида… Посмотрите, много ли наших выпускников 1990-х сейчас преподают или сделали себе имя в науке? В журналистике, на телевидении, да, работают. Тогда идеи носились в воздухе. Это была атмосфера свободы, как ее тогда поняли и какой попытались воплотить в жизнь…
2016
Владимир Новиков
Семидесятники
Мы поступили на филологический факультет МГУ имени М. В. Ломоносова в 1965 году и окончили его в 1970 году. Наш выпуск последним выпорхнул из старого казаковского здания на Моховой, 11 (тогда – проспект Маркса, 18), после чего факультет переехал на Ленинские горы.
Сентябрь 1965-го – это арест Даниэля и Синявского. Весна 1970-го – это «остоюбилевшее» всем столетие Ленина и робкая попытка реабилитации Сталина в «киноопупее» «Освобождение». Наша учебная «пятилетка» ознаменовалась переходом от оттепели к застою, концом шестидесятничества и зарождением некоего нового менталитета. Именно с такой точки зрения хочется взглянуть на эти годы, припомнив некоторые факты. Speak, memory!
В общежитии «Филиал Дома студента» на Ломоносовском проспекте судьба свела тогда Игоря Шайтанова, Льва Соболева (впоследствии литературоведа и культового учителя-словесника) и меня. Из москвичей, поступивших тогда на филфак, а впоследствии ставших известными литераторами, надо назвать Виктора Ерофеева, Александра Ливерганта (товарища Игоря по группе). Иные наши однокурсники уже ушли из жизни: переводчик и социолог Борис Дубин, лингвист Исаак Козинский, критик Александр Панков, сын пушкиниста и сам пушкинист Александр Фейнберг.
На нашем курсе учились люди самые разные: и советские ортодоксы, и циничные карьеристы, и отважные «смогисты», и политические бунтари. Буду говорить о своих ближайших единомышленниках. У нас уже не было детских иллюзий, и на обещанный Хрущевым к 1980 году коммунизм мы не рассчитывали. Вместе с тем антисоветизм не был для нас главной и пламенной страстью. Неприятие советской лжи было простой и очевидной нормой. Помню, как Игоря неприятно поразили речи одного одногруппника о сталинском терроре: мол, простого народа репрессии не коснулись, они затронули прежде всего «шишек», людей высокопоставленных (нечто подобное талдычат сейчас вновь литераторы определенной ориентации). Игорь говорил о юном сталинисте с глубоким презрением. Хотя до чтения «Архипелага ГУЛАГ» было еще далеко, мы отнюдь не верили в теорию «отдельных перегибов». И к брежневщине отношение было адекватное. Анекдотам армянского радио верили больше, чем газетным передовицам.
Но долгих и надсадных политических диспутов не вели. Не помню уж, кто из нас по ходу злободневного разговора процитировал: «Не для житейского волненья, / Не для корысти, не для битв…» – и далее по тексту. Мы уже становились эстетами. И шли к философскому индивидуализму, к пушкинскому «Из Пинде-монти» («Зависеть от царя, зависеть от народа – / Не все ли нам равно?»), которое можно считать символом веры семидесятничества.
Верили мы в возможность «демократических перемен»? Не особенно, говоря розановским словечком. Мечтали о «многопартийной системе»? Нет, скорее разделяли народную иронию: больше чем одну партию нам не прокормить. В политическом плане мы были больше скептики, чем энтузиасты. И уж совсем не мечтатели. «Мечтам невольная преданность» была философического и эстетического свойства.
Надо сказать, что Игорь Шайтанов, учившийся на романо-германском отделении, никогда не был узкоспециализированным «зарубежником». Он всегда был и «русистом»: свободно ориентировался в классике и пребывал в курсе «актуальной» словесности. Помню, как он наизусть продекламировал мне стихотворение Евтушенко «Битница», причем оно заинтересовало его не с точки зрения антиамериканской риторики и легкого (очень легкого) антисоветского подтекста, но прежде всего эстетически, своим экспрессивным финалом:
Все пять лет в МГУ проходили под аккомпанемент песен Высоцкого. Слушали его на чужих магнитофонах (я однажды сподобился попасть и на авторский концерт в Большой химической аудитории), обсуждали, цитировали. И опять-таки – больше с эстетической точки зрения, чем с политической. Игорь со вкусом рассказывал – как стихотворение – «Пародию на плохой детектив», акцентируя комическую остроту («Но жестоко просчитался пресловутый мистер Пек»), а обращаясь к песне «Она была в Париже», с филологическим шиком отмечал: «А ведь здесь реминисценции прежних песен автора: “Но я напрасно пел о полосе нейтральной – / Ей глубоко плевать, какие там цветы”».
Реминисценции, цитаты, пародийные подтексты – это мы все обожали. Юлия Кристева еще не обнародовала термин intertextualité, а наша обыденная речь уже была до ужаса интертекстуальной. Задолго до Тимура Кибирова мы лепили цен-тоны из русской классики и советской эстрады. Задолго до Сорокина и Пелевина изобретали интерлингвистические каламбуры. Травестировали святыни Серебряного века. Ахматовское «А так как мне бумаги не хватило…» порой использовалось в контексте «раблезианского низа». А на арабо-изральский конфликт 1967 года наш однокурсник Боря Храмов реагировал репликой: «Меир-голдовы арапчата затевают опять возню» (ср. в «Поэме без героя»: «Мейерхольдовы арапчата затевают опять возню»; Голда Меир была тогда премьер-министром Израиля). Вот такое было изощренное филологическое балагурство, и не догадывались мы, что подобные игры можно было продать как «постмодернистские практики».