Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 10

Мой вдохновенный и каверзный вопрос, естественно, подразумевал пушкинскую строчку «Над омраченным Петроградом». Антокольский зашевелился сразу во все стороны, как будто на него теперь вместо молний наросли злые углы, сразу много, и стал вдохновенно и красноречиво меня отчитывать, но сейчас я уже не помню, про что он тогда говорил, да это, наверное, и не так уж важно. Все были слегка пьяны, и жизнь была яркой и волшебной. В лучах ее магии я даже перестал замечать многочисленные морщины состарившегося Павлика из Цветаевской прозы, кажется, о Сонечке.

Но я не об Антокольском. О нем я написал лишь для того, чтобы перейти к следующему наблюдению. Пока мы с ним препирались и суетились, выискивая аргументы и строчки, пока я взволнованно пытался дать понять, что мои стихи – лучшие в мире и даже смешно говорить еще о чем-то другом, когда я тут, – рядом с нами, стариком и юношей, все время стояла какая-то тихая свежесть, тихая тишина, словно в московскую богемную квартиру взяли да и вставили незаметный ручей или лужайку, или куст с птицей, которая молчит – или что-то в подобном роде. Тишина эта и ощущение тихого присутствия природы в ограниченном ее объеме исходили от молчащей Беллы. Она, казалось, стала невидимкой, ушла за кадр, и от нее шла и пульсировала эта природность свежего ветра, бегущего дождя или оброненной с ветки в траву мокрой груши. Но это все очень красивые сравнения. С таким же успехом я могу сказать, что это была тишина пня или кома глины – смена образа ничего не меняет.

Не знаю. Может, я преувеличиваю, и она просто устала от разговоров. А, может, ждала какого-то звонка и думала о своем, а не о моей вдохновенной персоне и не о старом поэте. Но это неважно. Я ждал, что она будет говорить, готовился слушать умные слова великой и недосягаемой Беллы, общаться с ней, наконец, а она – молчала. Потом как-то тихо подошла ко мне, когда я, оказавшись во внезапном одиночестве, стоял у окна и курил, и сказала своим запредельным голосом: вы пишете намного лучше чем я… когда я начинала. Я был польщен, но оценка мне показалось недостаточно объективной. Она должна была сказать, что я пишу, писал и буду писать лучшее нее – всегда. Такой ответ мне показался бы единственно реалистичным, естественным и заслуживающим внимания. Но я все простил хозяйке за ее несравненную красоту, за чудесный голос и за то, что она не встала на сторону матерого классика, а тихо, без слов взяла мою, пока мы препирались со священным старцем по поводу Петрограда и Пушкина.

Сейчас я с новым любопытством рассматриваю эту незатейливую сценку, в которой приняли участие три поэта – старик, умерший, что-то через год после этого вечера, тридцатилетняя красавица, согретая славой, ушедшая из жизни в 2010, зимой, несколько дней назад, и молодой человек, которому море, как он думал, было по колено, а о том, что оно может сомкнуться над его головой волной мутной и свинцовой, тогда не было даже и приблизительных мыслей. Три поэта. И у каждого – своя собственная истина, поэтическая и человеческая. Иногда я думаю, о чем говорит мне тот вечер? Для чего он нам всем был дан? Где был его смысл, а то, что он был, я это чувствую не при помощи интеллекта.

Наверное, он был дан для того, чтобы ощутить эту природную тишину молчания. Это – прежде всего. Прекрасную тишину, исходящую от затворенного и одновременно открытого на все стороны света поэта, словно он дерево или камень под дождем. Но и это не все. Сейчас я вижу, что ни в ком из нас не было истины. Она таилась между нами, как невидимый центр карусели, как глазок тюремной камеры, как Пушкинская окружность, полная пустоты, из которой могли вырасти все арабские цифры, считывающие бесконечность мира. Я сейчас только и делаю, пока пишу, что ловлю эту истину, этого мартовского зайца, этого братца-кролика, который, невидимый, скачет по паркету, освещенному низкой лампой со стола с поблескивающим золотой гранью фужером. И заяц все скачет, все вприпрыжку, все туда-сюда, меняет местоположение, играет в прятки как Святой Дух в очерке О. М. о Скрябине, пока, наконец, ни придает всей этой картинке небывалую глубину, не сводимую ни к словам, ни к датам, ни к умозаключениям. Знаете, далеко не в каждой компании этот заяц, этот Дух Святой появляется, чтобы удостоверить бесконечную жизнь пустяшного, казалось бы, эпизода. Мы же его – приманили.

Странно, но больше мы не встречались. И почему-то это заключение наполняет меня сегодня сильной и ясной радостью. Потому, наверное, что там, где героем является жизнь, а не наши собственные персоны, пропадает слащавость развития сюжета, его просто не нужно развивать, потому что все истории про нас – ложь, кроме, конечно, их отдельных мгновений.

Простые формы в пространстве сложной иллюзии





Когда я вчера читал на вечере свои стихи, во время чтения я вдруг почувствовал, что не хочу больше произносить слова, или, во всяком случае, произносить их так, как раньше. Я видел, как они написаны, как они выражены – как сломанная кость, или плечо монгольфьера, которое у него одно со всех сторон и которое всегда – единственное; как серебряный тычок, наконец, но не как терминологические носители смыслов, создающие пеструю ткань повествования, в которой для меня теперь оказалось непристойно много слов. Поэтому мне хотелось эти короткие строки стихотворения или промычать, или пролаять, или шлепнуть при помощи интонации, как шлепается вода о камень. Не зря героем стихотворения был святой с песьей головой – Христофор, к моменту своего обращения не знакомый ни с речью, ни с языком, а воющий, лающий, царапающийся и скулящий.

Нас морочат описательные конструкции. Они – врут. И если не хочешь врать, то надо выработать свой собственный язык, начиная с нуля. Описательные конструкции, коннотации, цитаты, проникают в речь из окружающей среды не только напрямую – в виде цитат, памяти о прочитанном, аллюзий, мифологии, окружающей речевой среды со своими устоявшимися нормами – они проникают в сознание точно так же, как проникает радиация в кровь и плоть человека, бредущего по зараженной местности и ничего не подозревающего об этом, потому что там и птички поют, и ручеек журчит. А когда ему говорят, насколько он теперь болен, он улыбается и отвечает, что все это одни фантазии, потому что он чувствует себя замечательно, лучше чем когда либо. Описательная конструкция, попавшая тебе в кровь, превращает тебя в чужого по отношению к самому себе.

Хочешь быть замеченным – стань сам себе чужаком. Хочешь быть своим – откажись от себя. От своих костей, движения языка, от своего вдоха, хрипа, стона. От своей начальной плоти, одной со звездами и камнями.

Морочить друг друга с помощью описаний можно до бесконечности – неважно это описание общей теории поля или очередного финансового кризиса.

Накануне, в разговоре с Олегом Дарком, я сказал, что для меня на сегодня культя выражает руку намного мощнее и сильнее, чем сама рука. Потому что культя – это очень простая форма тычка, лба кашалота, бессловесного удара, на которую не способны пальцы – такие жеманные, такие холеные, такие способные сложиться в фигу или в фальшивый жест, скопированный с телеэкрана, накрасить ногти, выложить татуировку, надеть кольца, словом – делать то же самое, что делает современное стихотворение и, тем более, проза. Бывают великие исключения, когда рука держит равенство с культей – это руки «Едоков картофеля» Ван-Гога, это руки с некоторых ранних античных барельефов, это жесты кносской скульптуры, это руки моей бабушки, перетаскавшей и перемывшей много чего на своем непростом веку. Но большинство рук забыли о своей внутренней форме, о своей культе. И в этом они следуют за нашими, отягченными мыслями и чужими словесными конструкциями роденовскими лбами, налившимися суховатым интеллектом, как ананас соком.

Если внутри тела нет торса, а внутри руки – культи – этих начальных простых форм – то остальные «наращения» превращаются во вранье. Они не вырастают сами из себя – они себе чужие, они – декаданс.