Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 15 из 19

строгий лирик типа Фроста и – если уж все параллели из англоязычной поэзии – холодный и возвышенный метафизик типа Уоллеса Стивенса (длинные стихотворения, написанные белым стихом). Ни одна из возможностей не реализовалась, точнее реализовались все, но на эмбриональном уровне.

Это было необходимо: миссия «последнего поэта эона», которую он – чисто интуитивно – на себя принял, требовала не яркой индивидуальности, а широты, разнообразия и – главное – совершенства, точности, «сделанности», доведенной до блеска. В этом отношении Арсений Тарковский вне конкуренции. Но никаких личных «фишек», вроде дождя и пожара в фильмах сына. Пожалуй, лишь слово «криница» маркировано как «тарковское», да еще особенная космически-ностальгическая интонация. Зато в этих стихах отсветами, отблесками отражаются предшественники: от Мандельштама, отвергнувшего его учителя, который некогда предложил юному Тарковскому «разделить мир на две половины: на одной будете вы, на другой останусь я», до Цветаевой, чей платонический «роман» с Тарковским, судя по всему, в своем роде повторил такой же «роман» с Мандельштамом, имевший место на четверть века раньше. Последний поэт представительствовал за всех них в чуждом им мире, в нашем мире. Для этого пришлось чуть-чуть «обобществить» собственный голос.

Альтернатива? Среди сверстников Тарковского (немного моложе обэриутов, заметно старше «фронтовых поэтов») был один, возможно, равновеликий ему мастер – Сергей Петров. Он тоже долго рос и поздно вырос, тоже был поэтом-переводчиком, но ему не повезло: печатать его при жизни толком так и не начали. У Петрова был индивидуальный стиль, очень яркий и узнаваемый. Слова «как у Сергея Петрова» будут лет через десять-пятнадцать, думаю, общепонятны. Но именно поэтому он не мог заключить собой и проводить сформировавшую его эпоху: он был слишком (используя его же образ) «самсусам».

А актуальна судьба Тарковского потому, что и мы живем в конце поэтического эона, у которого возможен такой же «завершитель». Гадать о том, будет ли такой поэт (скорее всего – лет через двадцать), пока бесполезно[29]. Но предсказать непонимание и неприятие его первыми поколениями эона нового (а счет их, возможно уже пошел) мы уже в силах, и это не повод для негодования.

Дурацкая машкера[30]

Фрагментарные заметки на важную тему

История лирики – это, в каком-то смысле, история масок. Бедный Певец Жуковского, эпикуреец Батюшкова, конквистадор Гумилева, царскосельская дама/китежанка Ахматовой – все это самоочевидные маски. Более того, «автобиографизм» Пушкина – это, в сущности, результат подвижности и множественности лирических масок. Бывают, конечно, и маски откровенные, орудие мистификации – вроде Клары Газуль или Арно Царта.

Но сейчас речь не о том. Речь – о дурацких машкерах, о подчеркнуто «низком», глуповатом, туповатом, неуклюжем, жалком субъекте высказывания, заслоняющем автора, отождествляющемся с ним, меняющемся с ним местами. О шутовстве, вмешивающемся в серьезную речь и смешивающемся с ней.

Такого рода явления появляются обычно на стыках, на сломах эпох, в момент появления нового культурного слоя, нового способа поэтического мышления, нового языка.

Вот 1830–1840-е годы. Один из героев времени – «Ишка Мятлев», человек-маска, барин par excellence, дилетант по профессии, доведший трепетную глупость салонного экспромта до совершенства, когда «Как хороши, как свежи были розы…» и «Таракан как в стакан попадет – пропадет…» не только естественно сходят с одного пера, но и значат, в сущности, одно и то же. Тут же и Панаев, Новый Поэт, чьи шутовские романсы всерьез клались на музыку и пелись под фортепьяна:

Из этих «пустяков» чуть позже рождается Козьма Петрович Прутков, хотя, как лирическая личность, он (и его жизненный прототип, Владимир Бенедиктов, и его потомок, капитан Лебядкин), конечно же, по ту сторону слома: несмотря на приписанное ему старое дворянство, директор Пробирной Палатки – в сущности, трагический разночинец, обыватель, ощутивший в глубинах своей души доподлинного Байрона и чающий его выговорить. Именно в слиянии кокетливой никчемности махнувшего на себя старого человека и самозабвенной серьезности человека нового рождается та неподражаемая, героическая глупость, которая с большей или меньшей осознанностью (с большей или меньшей масочностью) оформляется культурой. Не случайно таракан напрямую переходит к Лебядкину от Мятлева.

Вот 1890-е годы, дебют русских символистов.

С одной стороны – серьезный пафос (серьезнее некуда – речь идет о мировой модернистской революции, о перевороте в искусстве и в самосознании человека). С другой…





Двадцатипятилетний Валерий Брюсов, прочитав статью Толстого «Что такое искусство?», посылает классику свои «Шедевры» с приложением следующего письма: «Меня не удивило, что Вы не упомянули моего имени в длинном списке Ваших предшественников, потому что несомненно Вы и не знали моих воззрений на искусство. Между тем именно я должен был занять в этом списке первое место, потому что мои взгляды почти буквально совпадают с Вашими. <…> Мне не хотелось бы, чтобы этот факт оставался неизвестен читателям Вашей статьи. <…> Вам легко поправить свою невольную ошибку, сделавши примечание ко второй половине статьи, или к ее отдельному изданию, или, наконец, особым письмом в газетах».

Брюсов, которого обвиняли во многом, но не в житейской глупости, и который (как всякий умный парвеню) был очень чувствителен к внешним приличиям, напоказ совершает вполне «прутковский» поступок. Более того, даже личные дневники его в этот период переполнены записями, в которых демонстративные позерство и хвастливость переходят в жесткую самоиронию, и провести границу между ними невозможно. Даже в дневниках он постоянно находится на грани самопародии. А потому не удивительно наличие среди авторов «Русских символистов» нелепого и неопрятного во всех отношениях Емельянова-Коханского, чьи стихи находились на тонкой грани между безвкусным подражанием сверстникам-декадентам и пародией на них. И, как все такого рода стихи, они были в своем роде удивительны:

Даже Владимиру Соловьеву, с его изумительным «родила крокодила», не пришла бы в голову эта истинно лебядкинская шумовка.

Какое-то стихийное карнавальное чувство, странное в таком рационалисте, как он, подсказало Брюсову, что новое может входить в культуру именно так – в полунадетой дурацкой машкере, нелепствуя, передразнивая себя на ходу. Его последующие симпатии к футуристам, кроме жалкого желания не отстать от времени, имели и такую основу: он узнал в них свою молодость.

Эта «шумовка Коханского» снова зашумела во второй половине Серебряного века – даже еще прежде 1917-го и вызванных событиями этого года тектонических социальных сдвигов, просто в результате вхождения модернистской культуры в низовые слои (породившего «северянинство»).

Здесь две ключевые (при взгляде из сегодняшнего дня) фигуры – это Нельдихен и Тиняков.

Нельдихен обычно ассоциируется со своим «уитменианством», с «Органным многоголосьем». Но начинал он – и об этом не стоит забывать – с довольно обычной «околоакмеистической» лирики с налетом трепетной непосредственности à la Кузмин:

29

Не исключено, что это будет не единственный поэт, а маленькое поэтическое «созвездие»; не исключено, что с Серебряным веком так и было задумано, но из «квадриги» только один, возможно, по наивности, не забыл про свое предназначение.

30

Впервые опубликовано на сайте «Новая Камера хранения» (20.11.2010).