Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 48 из 132

Юрко чувствовал на себе грустный взгляд матери, ее невысказанный укор. А потом она прибежала из школы, и он кинулся прятать свои листовки. Как она узнала о них? А когда вернулся, он увидел распахнутые настежь двери, развороченный шкаф и разбросанные по полу вещи.

Юрко знает, что сейчас творится в городе, он не решается даже подумать о том, какая опасность угрожает матери. Полиция, гестапо… Люди бледнеют, только заслышав эти слова. А он не побледнел. У него лишь задрожали руки. Но не от страха — от ненависти. Представил себе: его тоже схватили, и вот он стоит перед гестаповцем и бросает ему в лицо: «Я ничего не скажу, ничего!..» Ни единого слова из него не вырвут. Ни одного слова! Лучше бы взяли его, а не маму.

Черная ветка клонится к окну, и Юрко невольно прислушивается. «Кто ты такой? Что ты понимаешь?» — шелестит она. Юрко приподнимается на локте и грозит ей кулаком.

Скрипнул топчан. Ярош что-то бормочет во сне. Слышно, как он поворачивается на другой бок. Юрко затаился, зажмурил глаза.

И снова тишина. Но и тишина здесь другая, непривычная.

Теперь Юрко остался без матери. А отца у него забрали четыре года назад. Забрали — так говорили соседи. Так, через силу, словно у нее застрял комок в горле, говорила мама.

У Мишки отец на фронте. У Павлика тоже. Мишкин отец — артиллерист. Павлика — командир, пехотинец. У Юрка отец в тюрьме.

Втроем они сочиняют листовки и подписывают их «Сыны большевиков». Но у Миши и у Павлика отцы воюют с фашистами, а его отец в тюрьме.

У маленькой Марийки, соседкиной дочки, которая перешла только во второй класс, прошлой зимой умер отец. Марийку все жалели — сиротка. Марийке тяжело, отец у нее был добрый, веселый. Еще тяжелее Юрку. Его отца забрали. И никто Юрка не жалел.

Мать шептала ему: «Всегда помни отца… И вырасти таким, как он, — честным большевиком. Его оклеветали…»

Это слово — клевета — навеки отпечаталось в Юрки- ном мозгу. Было что-то в нем темное, недоброе. Хищная птица клюет, клюет… Отца оклеветали, — как же можно об этом молчать? «Мама, напиши Сталину». — «Я уже писала, сынок». — «Еще раз напиши».

Она писала еще и еще раз. Он сам опускал эти письма в почтовый ящик. И ждал ответа. Никто не знал, почему он часами сидит на улице, выглядывая старика почтальона, почему тоскующими глазами провожает его.

Молчала мама. Молчал Юрко. Наконец, спрашивал:

— Мама, почему он не отвечает?

— У него много дел, очень важных.

— А папино дело разве не важное?

В Юркином взгляде такая жгучая боль и недоумение, что мать не выдерживает, отворачивается и судорожно глотает слезы.

Потом пришла война.

Как только по радио начинали передавать сводки с фронта, Юрко замирал.

И опять-таки никто не догадывался, что каждый раз он надеялся услышать имя отца: «Часть, которой командует товарищ Костецкий, нанесла фашистам решающий удар…»

Потом перестали передавать сводки. Юрко сам увидел фашистов.

Черная ветка качается за окном, и не оттого ли у Юрка тревожный, зыбкий, словно паутинка, сон. Его зовет мать, но он бежит совсем в другую сторону, он должен сообщить отцу, что стряслась беда. «Скорей, скорей!» И вот мчатся всадники, все похожие на Чапаева. «Скорей!» Юрко холодеет от мысли, что они не поспеют.

— Юрась, — слышит он тихий голос. — Ты чего кричишь?



Чьи-то руки заботливо укрывают его. Сквозь дрему Юрко успевает подумать: «Саша… Старший брат», — и погружается в теплый, глубокий сон.

Середа молча прислушивался к горячему спору молодежи. Глаза его мягко светились, под рыжеватыми усами на миг появлялась и вновь исчезала добрая улыбка. Но всего красноречивее были мохнатые брови, которые беспрерывно шевелились, выражая то согласие, то протест, то ироническое недоумение.

Ольга никогда не разговаривала спокойно. Вот вспышка гнева вызывает румянец на ее живом лице, вот звучит переливчатый смех. Надежда лишь изредка вставляла слово, однако слушала с напряженным вниманием, — все, о чем здесь шла речь, глубоко волновало ее. А Максим и в пылу жаркого спора не изменял себе — поддразнивал Ольгу, вызывая этим новый взрыв. Тогда уж ему доставалось от ее острого языка!

— Ты, Максим, просто растерялся, и все, — сказала Ольга. — Это, дружок, вредно для здоровья — прыгать из горячей воды в холодную.

Ольга смеется, щеки ее краснеют, и вся она — воплощение юности и отваги.

— Я не прыгаю, — проворчал Максим. — Но как же это так?..

— А так, чубатый, — перебила его Ольга, — что раньше мы мало думали о нашей жизни. Зачем думать, когда легче танцевать вокруг готового тезиса? Ты вот говоришь: «Как же это так? Социализм победил, эксплуататорские классы уничтожены — и вдруг полицай, вдруг продажная шкура?» Почему же «вдруг»? С чего ты взял, что борьба окончена?

Как же это так? Тысячи киевлян — каждый по-своему — искали ответа на вопросы, поставленные войной.

«Я тут сижу, — думал Середа, — как божок, и молчу, будто все ответы у меня на ладони».

— Не забывай, что Октябрьская революция произошла двадцать четыре года назад, — опять проворчал Максим, которого уже начал сердить задорный и снисходительный тон Ольги.

— Ну и что же? — подняла голову Ольга. — Ты думаешь, что революция должна была одной волной смыть всю грязь, всю подлость, которые накопились в течение тысячелетий? Нет, голубчик…

«Нет, голубчик, — мысленно улыбнулся Середа, узнавая в Максиме себя лет двадцать назад. — Как часто мы принимали желаемое за действительное. А хотелось нам, чтоб и мир, и люди менялись на глазах. История уже мчалась вскачь, но мы дрожали от нетерпения и покрикивали — скорее, скорее! А у нее, мудрой старушки истории, свои законы. Не понимать их — брести вслепую».

Молчаливая и задумчивая Надя вдруг произнесла глухо и взволнованно:

— А ты знаешь, Максим, что я уже при советской власти батрачила у куркуля?

Все трое посмотрели на ее побледневшее, ставшее вдруг суровым лицо.

Осенью голодного двадцать первого года родители Нади из последних сил донесли ее на руках от Волги до Полтавщины. Там они и свалились, оставив дочку у чужих людей. Навсегда врезалась в память страшная картина — распухшее, водянисто-желтое тело матери и распростертая под высоким плетнем, иссушенная голодом, костлявая фигура отца.

Надежду взяли к себе люди, у которых было все: хлеб, сало, молоко. Не было у них, как очень скоро поняла Надя, лишь одного: человеческого сердца. Восемь лет подряд она тяжко, до изнеможения, трудилась, выполняла всю черную работу, а ее еще попрекали каждым куском хлеба. Восемь лет носила на себе несмываемое клеймо нищенки и бродяжки. А вместе с ней, под той же крышей, росли ее однолетки, сытые и балованные Леонтий и Оксана. В тридцатом году Надиного хозяина раскулачили и выслали куда-то на север. Новой, уже настоящей семьей стали для Нади совхоз и комсомол.

— А где они сейчас, Леонтий и Оксана? — спросил Максим.

— Вот об этом я и хотела сказать, — подняла глаза Надежда. — Они тогда сразу, в тот же день отреклись от родителей, отправились к каким-то родичам за Днепр, и как в воду канули. Но знаю, чем они дышат… Жаль, не видела я тех барышень, что подносили немцам цветы. Может, среди них была и Оксана? А может быть, я встречу полицая или старосту и узнаю Леонтия.

Горькое детство, суровая юность не ожесточили сердца Нади, не сделали ее черствой. Сколько добрых, приветливых людей довелось ей встретить, каким теплом была согрета ее жизнь! Но она ничего не забыла. Для нее война с фашизмом — лишь продолжение лютой войны с жестоким миром хищников.

Все молчали. У Середы сурово сдвинулись брови. «Да, я не ошибся, когда именно ее выбрал для этого дела. Ольга слишком горяча. Максим на каждом шагу вызывал бы подозрения. А Надюша везде пройдет. Ее и пытки не сломят».

Нелегко ему скрыть свое волнение. Хочется сказать: «Как вы мне дороги, соколята, как я горжусь вами. Никогда не погибнет дело революции, если оно живет в таких сердцах». Но ничего не нужно говорить. Они понимают друг друга без слов.