Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 12

Потом, когда я у русских классиков встречал описания нянечек, кухарок, прислуги, у меня все время перед глазами вставала Настя. Ну и, конечно же, Настасья из «Преступления и наказания» сразу напомнила мою няню. Не темпераментом, а скорее душевным строем. А еще позже, уже в университете, я прочел гениальную книгу Георгия Андреевича Мейера «Свет в ночи (о «Преступлении и наказании»). Опыт медленного чтения». «То, что олицетворяет собою эта, как принято говорить, “второстепенная фигура” в романе, – пишет Мейер, – преисполнено чрезвычайного значения. Повторяю, собственные имена даются Достоевским не случайно, они почти всегда отражают не характеры, не типы, а личность его персонажей. «Анастасия» означает «воскресение», и это надо теперь же запомнить. Настасья в «Преступлении и наказании» – один из важнейших символов матери сырой земли. Утверждаясь во зле, Раскольников тем самым надругивается над породившей его матерью-землей, но она по-прежнему любовно носит его на своем лоне, и ее символ, ее посредница – Настасья, простая, жалостливая деревенская баба, бездумно заботится о Раскольникове, порвавшем сознательно и злостно живую связь с людьми, ушедшем в гробный кокон».

С Мейером, кстати, интересно вышло. Советские достоевсковеды его знали, но цитировали, не ссылаясь (Мейер – белый эмигрант, книжка вышла во Франкфурте в издательстве «Посев» в 1967 году). Дал мне его мой университетский учитель А. М. Б. Долго у меня хранилась ксерокопия. В девяностых я публиковал в «Независимой газете» фрагменты из Мейера, и ксерокс потерялся. Я твердил разным издателям, что Мейера нужно печатать, но всё без толку. Спустя лет десять как-то в разговоре я пожаловался Косте Бурмистрову (замечательному человеку, специалисту по иудаике и библиофилу), что скучаю я по «Свету в ночи», и он через своих знакомых букинистов в Германии книжку для меня достал. И она снова потерялась (кому-то дал почитать). Но вот теперь наконец она появилась в Интернете, о чем я торжественно и сообщаю тебе, Соломонов, и даю ссылку. Вот она – http://www.fedordostoevsky.ru/pdf/meier_1967.pdf.

Собственно, здесь я застопорился. Я увидел, как медленно сворачиваю куда-то в сторону, вторгаюсь в иные пространства, как меняется просодия (любимое мое слово), как начинает заявлять о себе навязчивая мемуарность. В ней нет ничего плохого, просто она ко многому обязывает. Это просто другой строй, другой слог. Последовательность, хроникальность. Милые, забытые и окончательно вышедшие из употребления приметы литературности, когда-то отличавшие даже устную речь.

Застольные разговоры детства.

Мой отец, например, в рассказах всегда был обстоятелен. И не только в беседах за столом, но и в разговорах один на один всегда был строго литературен. Такой XIX век, литература, перенесенная в быт, укоренившаяся в нем. Абсолютная органика и естественность. Никакой позы. Он мог начать историю про то, как поймал на донку самого большого в своей жизни голавля, так: «Летом 1956 года я отдыхал в санатории на Волге». Настоящий эпос. Сага.

Правда, большой голавль стоит того.

Современность обязывает к анекдоту, к экономии средств. Само течение повествования, неторопливость, правильность, округлость (какое толстовское слово!) утомляют, вызывают нетерпение.

А вот Александр Сергеевич Пушкин, когда Михаил Семенович Щепкин пожаловался ему, что никак не может начать свои воспоминания, написал ему первую фразу: «Я родился в Курской губернии Обоянского уезда в селе Красном, что на речке Пенке». Правда, гениально!

Впрочем, анекдоты Пушкин тоже любил.

Итак, мы продолжаем, снова взваливаем груз, снова катим камень в гору, снова идем.

Слово к слову, слово за слово. Слово – шаг. Путь из слов. Куда и зачем – подскажет само слово, так что, вполне возможно, это не путь, а блуждание. Ведь неясно, куда слово поведет, какое другое вызовет и то, другое, кому передаст эстафету. И во что все это сложится.

Даже необязательный текст требует усилия. Зачем говорить, формулировать, подыскивать слова, придумывать порядок, взвешивать, перечеркивать, придумывать вновь. Мысль порой не хочет облекаться в слова, как будто боится воплощения то есть неминуемого искажения, искривления. Но опыт показывает, что без воплощения мысль подчас съедает себя, спокойно перетекает в забвение. А забвение наш враг, потому что память, если обратиться к этимологическим изысканиям Павла Александровча Флоренского, это и есть мысль, разум – mens, mentis.





Изначально наш дом – утроба, но мы не помним о ней. Вот Андрей Белый пытался вспомнить, каково было там, – не удалось. Наше тело – тоже дом, некоторые, впрочем, говорят «храм». Крыша и стены защищают тело. Тело защищает от космоса. А внутри – Я. Такая матрешка. Кощей бессмертный.

И вот ты пишешь слова, озираешь себя, свое Я и свыкаешься с тем, что когда-нибудь эти своды падут. И беспомощное Я станет частичкой космоса. И где окажется?

В Первом женском, видимо.

Вполне возможно, между прочим. Свидригайлов Раскольникову именно так вечность рисовал – сельская баня, а по углам пауки.

А тут все-таки Сандуны.

Даниэль Пеннак написал роман (Journal d’un corps) – жизнь человека, рассказанная его телом: рождение, созревание, взросление, старение, смерть. Эта физиологическая (в прямом смысле) история имеет совсем малое отношение к Я. Понятно, тело зреет, а потом разрушается – а Я? Как созревает Я, как отследить эти этапы созревания (если они вообще есть) и разрушения? И что такое разрушение? Вряд ли это история болезни, если только жизнь как таковая не болезнь. Наверное, можно смотреть и так.

Андрей Белый в этом смысле гораздо интересней. Конечно, из его бесконечных мемуарно-автобиографических изысканий разной степени художественности (воспоминания, дневники, «Петербург», «Крещеный китаец», «Котик Летаев» и проч.) можно извлечь описания его недугов: от чирия на заднице (в этом состоянии его застал Гумилев в Париже, поэтому дружбы не получилось) до мании преследования и вписывающихся в учебник по психоанализу рассказов об отношении к матери и отцу. Но это все следствия. Любопытней собственно история Я: первые мерцающие картинки, болезнь и кошмар (страшная старуха, от которой едва чувствующее себя Я спасается), мифические чудовища, наполняющие сознание (в их роли выступают и гости квартиры Бугаевых), постепенное освобождение от мифов, то есть начало истории, истории Бори Бугаева – Андрея Белого, игра, мечтания: восхищенный подвигами Скобелева, Андрей Белый примерял на себя его роль героя. Я выступало как ОН, то есть Боря Бугаев, но другой, героический. Я искало не адекватного, а идеального отражения, создавало миф о себе. Иными словами, Боренька Бугаев рассказывал себе историю о самом себе, он был и автором, и слушателем. Сказанное слово возвращалось к нему обратно, но уже с другим знаком, знаком прочитанного (читаемого, к нему обращенного) текста.

И только потом уже – вторжение сознания, в полном смысле этого слова. В храм тела (где купол – голова, ребра – готические своды) приходит священник, священнослужитель – Я.

Любопытно, кстати, это мечтание о себе как о Нем. Это уже начало художественного отстранения. Но здесь Он и Я почти слиты воедино. Они – одно. Это еще не вполне романное повествование от третьего лица. Там всевидящий ОН. Не Я-автор, а демиург, творец. Поэтому так раздражает романная объективность, всезнание, странный голос сверху. И здесь даже не Толстой, которого все вслед за Бахтиным приводят в пример, приходит в голову – все-таки толстовское всеведение опирается на его Я-концепцию, на его уверенность в собственном великом мессианском предназначении. Здесь приходят в голову бесчисленные ординарные романы с их «мороз крепчал» в начале и стандартной интонацией безусловной констатации – было вот так.

Откуда такая уверенность, избирающая для себя неопределенно-личную форму? Раньше истории рассказывались вполне определенным голосом. А потом личность растворилась в неопределенном ОН. Кто говорит? – Он. – Откуда? – Отовсюду. И не пробиться сквозь эту монументальную безликость.