Страница 2 из 12
И последний тезис истинен во всех случаях. Каждый гениален. Но творения гения могут быть бездарны. И в этом нет противоречия.
Но вообще-то странна это потребность в разговоре, в коммуникации, желании показать свое Я, донести свое Я до другого.
Я выглядит неприлично. Люди из какого-то внутреннего стыда, из потаенного смущения не рассказывают о себе (то есть почти, или редко). Или рассказывают, прикрываясь историями. О другом рассказывать легче, хотя это всегда рассказ о себе. Что бы ни говорили постмодернисты.
Я интересен только себе, и другой мне интересен постольку, поскольку он – Я. Я с удивлением обнаруживаю себя в другом. И это – расширение моего существования. Расширение пространства борьбы, говоря словами Мишеля Уэльбека. Хотя Уэльбек здесь совершенно ни при чем. Признать, что другой существует так же, как я, – почти невозможно. Поэтому люди и ходят к психоаналитикам. Они рассказывают о себе, а в ответ получают молчание. Сочувственное молчание.
В принципе, это модель идеальной критики. Критик сочувственно молчит, пока писатель не выскажется до конца и не поймет, какая именно травма заставила его писательствовать, пока не осознает свою ущербность. И тогда писатель замолчит.
На самом же деле эта травма – рождение.
Мы рождены для высказывания.
А кто не высказывается – тот аутист.
Физики, например, аутисты.
Кому нужна эта вселенная, эти черные дыры, эти кванты.
Если все это не превращается в компьютеры и мобильные телефоны, конечно.
Аутист, способный сосчитать все, все разложить на числа – и не способный к коммуникации. Пленник абстракции и отвлеченного знания. Гений иных измерений.
Может быть, поэтому я не люблю математику. Точнее – всегда был в математике бездарен.
Отвлеченная красота математической задачи – идеал безличности, формула постмодернизма.
Андрей Белый очень этому завидовал, потому что отец у него был математик. Это была его трагедия, Андрея Белого то есть. Он не родился математиком, но очень математиком хотел быть. И все время математику имитировал. Схемы рисовал, графики.
Как можно заниматься математической безликостью? Это вторжение в Бога, в холод его творения.
Тепло появилось с жизнью, огонь воспылал в человеке. Человек – это божественный интеграл, квадратура круга, корень из минус единицы, число Пи.
Ну и прочее…
Я пишу текст, и смысл этого текста в том, что он должен закончиться. Сам закончиться, логично завершиться, исчерпать себя. Но как может завершиться мысль? Что такое конец мысли, тем более мысли о себе. Это же не доказательство теоремы, не силлогизм. Можно ли Я представить в виде силлогизма? – Нельзя. Я сам себе и родовое и видовое понятие. Я превращаюсь в силлогизм, когда становлюсь кем-то, не собой. Силлогизм требует третьего лица. Силлогизм – это ОН.
Но чем закончится моя повесть – понять трудно. Наверное, это дастся мне в ощущениях, произойдет само собой. У меня же нет плана. Даль, неясная даль впереди.
Нужно как-то выкручиваться из этой путаной нумерологии, собственно, поэтому я и пишу. Сказать мне особенно нечего. Дремлет моя мысль. Но за четвертым письмом должно следовать шестое, и эта железная логика, этот категорический императив понуждает меня к действию. К счастью, шестое письмо я тоже уже тебе написал. Вот оно.
Две барышни разговаривают в баре. Я сижу за стойкой, они – справа от меня. Та, что ближе, рассказывает. Не могу отвести глаз от ее рук. Рукава засучены по локоть. Загорелая гладкая кожа. Ладони – бледнее, поэтому кажутся старее. То есть в них проглядывает будущее. Почему до сорока лет я не обращал внимания на руки барышень? Чудовищная ошибка.
Рассказывает она о том, как приобретала говорящего попугая. Милый рассказ, приукрашенный непринужденным матом. В этом есть особое очарование, которого я был лишен в моей юности. Мат тургеневских барышень – симпатичная примета нашего времени. Попугай, перенесший два переезда, во вновь обретенном месте молчал три дня. А потом заговорил.
– Сидит в клетке и пи…т. Не отдельные непонятные звуки, а тексты…
Вторая удивляется, и, в свою очередь, рассказывает о говорящем попугае. Он произносил разные слова, но однажды заболел, замолчал и… умер.
Это судьба Гоголя – думаю я. Впрочем, гоголь – тоже птица.
Я вот все думаю, почему мне в голову постоянно приходит Веничка Ерофеев. На самом деле понятно почему. Веничка, вечный Веничка Ерофеев, если перефразировать известное восклицание Родиона Романовича Раскольникова. Именно он сумел в своих волшебных ретортах соединить мучительную проницательность Достоевского, соблазнительную интимность Розанова, ироничную анафорическую стилистику Рабле. Он научил нежно говорить о себе, то есть нашел способ выразить нежнейшее к себе отношение, наше преисполненное нежности упоение собой.
Не все, конечно, относятся к себе нежно, но подавляющее большинство из их числа – этих не всех – стесняется это чувство выразить.
В нежности видится слабость.
Так оно и есть.
Мечта о твердости, непреклонности – одна из самых распространенных.
А Веничка сумел преодолеть стыд, природное стеснение собственной интимности. И остался в литературе не как Венедикт, а как Веничка.
Спасибо ему.
И теперь во всякой открытой, нежно-ироничной интимности проглядывает Веничка Ерофеев. Это уже больше, чем литература. Это стиль. Это язык. Кириллица и глаголица. Психологический алфавит. Найденная возможность высказывания. Преодоление табу.
Стоит ли удивляться, что мне все время чудится его голос? Не стоит.
Если бы я назвал свою повесть «Сто писем Соломонову», мне был бы ведом финал. Формальные ограничения иногда полезны. Но я заложник названия – «Письма Соломонову». Сколько их будет? сколько их должно быть, чтобы хотя бы оправдать жанр повести? Я уже пересек границу Рассказа или еще нет? Я уже вырвался из цепких лап случайности, из когтей беспричинности, сюжетной необязательности и композиционной безответственности – или пока всё еще пребываю в них?
И главное – когда же лень моя по-настоящему заявит о себе и превратит в бессмысленность все написанное и все, что написано могло бы быть.
Здесь бы, по идее, и надлежало возникнуть сюжету, здесь и должна была бы появиться, скажем, бричка, въезжающая в город N, ну или подобное что-нибудь. Но воображение мое молчит, так что придется ограничиться риторикой.
Все-таки странная вещь реализм, как письмо, как способ художественного выражения, как занятие, как позиция, с которой творец обозревает мир.
Мне тут недавно рассказали историю. Очень простую, из жизни одной волжской деревни, что стоит неподалеку от города, в российской летописи оставшегося прежде всего как место, где в XVI веке был убит престолонаследник. Жителей – коренных жителей, если дачников не считать, – в деревне осталось мало. Люди они незатейливые, в быту неприхотливые. Живут чем бог послал, что лежало плохо, что с возу упало. Впрочем, и работают иногда. Ну и пьют, разумеется, а потому на этом свете, как правило, долго не задерживаются. Однако пьянство пьянству рознь. Был в деревне мужик. Звали его Горох. Прозвище его такое. И он тоже пил. И стал со временем Горох совсем плохой. Когда напивался, ходил по деревне и во всех ружьем тыкал. Ему раз сказали, что нехорошо, Горох, ружьем тыкать. Другой. Он не слушал или уже слушать не мог. И однажды зимой – пропал Горох. Был, и не стало. Куда делся – никто не знает. Спрашивают – все руками разводят. А когда снег сошел, нашли Гороха, крысами объеденного. Видать, пьяный замерз.
Понятно, что из этой истории легко сделать реалистичный рассказ. Правдивый, мрачный. Жизнь Гороха обрисовать. Как судьба его складывалась, как он пить начал, с чего вдруг ружьем во всех тыкать стал. Про односельчан написать: про Витьку, который бросил пить, после того как его, пьяного, трактор переехал. Бросил пить и сделал карьеру – всю бывшую колхозную технику скупил. Про бой-бабу Маринку – мать трех колхозных председателей. Про Юльку-рыжую, которая благодаря шевелюре своей далеко продвинулась в РАО ЕЭС и, вернувшись в деревню, к дому своему чуть ли не ЛЭП протянула. Ну и кроме того – Волга, простор, глубинка, Русь. Покой. Вечный.