Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 113

В груди поднимался сдавливающий ком. Андрей зашелся долгим простуженным кашлем. Потом поймал дыхание. Он ощутил головокруженье и боль в затылке. Черт знает что такое, в последнее время это повторялось часто. Наверное, от недосыпания. Уляжется где-нибудь, накроет ординарец Валерик шинелью, а сон не идет. Нервы. Да и поесть забывал. Поставит Валерик перед ним котелок с кашей, душистой - прямо из термоса, проглотит ложки две-три, и все. А может, сказывалось непривычное для него затишье и тревожное ожидание чего-то? Не хотелось думать о недавней контузии: бомба разорвалась у дороги, недалеко от щели, в которой он лежал, и на него навалилась горячая воздушная волна и сдавила череп. Говорили, кровь хлынула у него из ушей, из носа, изо рта. И правда, когда очнулся, увидел присохшие черно-бурые потеки на гимнастерке, на рубахе нательной. Ходил он пошатываясь. Голова клонилась вниз, все время клонилась вниз, такая была она тяжелая, словно все железо бомбы вошло в нее. Голова клонилась вниз, и оттого походка иногда казалась нетвердой, неуверенной. Потом, похоже, прошло. Да что вспоминать!

Беспокоящая мысль о переправе не уходила, неотвязная, как боль, она утомляла, нельзя же все время думать об одном и том же. Но он все время думал, не мог не думать о мосте, о третьем взводе, о предстоявших взводу испытаниях, если и в самом деле противник подойдет к переправе. Его охватило чувство, будто третий взвод куда-то отдалился и жил своей, какой-то отдельной жизнью, своими опасениями, своей ночью, своим ожиданием трудного, может быть, непреодолимого. И Андрея так и тянуло на левый фланг.

"Пойду".

- Валерик!

Ординарец не отозвался.

2





Три месяца назад, до того воскресенья двадцать второго июня, Андрей и подумать не мог, что вдруг перестанет он быть студентом-выпускником и покинет дом, что под напором чужого войска вынужден будет оставлять родную землю, километр за километром, укрываться от пуль и снарядов, валяться на травяной подстилке в блиндаже, сбрасывать с тела червяков... В лагерях вместе с однокурсниками проходил он военную подготовку. Усталый, запыленный, возвращался из лагеря, и асе становилось на место - была мать, учебные аудитории, экзамены, девушки были, был пляж, было кино, и песни, и книги, и всякое другое было - доброе, радостное, мирное. Война казалась понятием отвлеченным. Правда, сообщали газеты и радио, в Германии безумствовал Гитлер, произносил тарабарские речи, но мало кто верил в возможность войны. Андрею присвоили звание лейтенанта - два рубиновых кубика в петлице. Приятно, что и говорить! И вот, война. Повестка. Завтра, в понедельник, точнее, через семнадцать часов, ему нужно уходить. "Давай собираться, мама..." Он взглянул на мать и увидел в ее глазах напряженную готовность противостоять горю, которое принес этот начинавшийся солнечный день. "Давай собираться", - откликнулась тихо, почти шепотом, словно пропал голос. Лицо ее, всегда спокойное, выражало подавленность, нескрываемую муку. Во всем чувствовалась боль от невидимой раны. Первой жертвой войны всегда оказывается мать...

Отделенный от нее временем и расстоянием, он смотрел сейчас на мать как бы со стороны, и у него защемило сердце. Андрей вздрогнул. На этот раз не потому, что прохладный ветер с реки приподнял плащ-палатку над проемом и пробежал по блиндажу. Память вернула его к ней, к матери, в эту минуту особенно близкой и нужной, он все еще стоял с нею рядом.

Он все еще стоял рядом. За окном, слышно было, улица стала необычно шумной. Андрей рассеянно взглядывал в окно, оттуда, с третьего этажа, видел он, толпы слушали радио, сообщавшее все то же: началась война. Люди слушали это и слушали, словно еще не прониклись до конца сознанием того, что произошло. Но голос Москвы напоминал: случилась беда, случилась великая беда! "Наше дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами!" - гремел на улице громкоговоритель, и этому утверждению нельзя было не верить. Мать молча собирала Андрею вещи, в глазах уже был сухой, металлический блеск, лицо побледнело, но руки делали свое дело. И в лад рукам двигались ее покатые плечи. Андрей следил, чтоб ничего лишнего не положила она, и отбрасывал то свитер, то шерстяные носки, то еще что-нибудь. "Зачем, мама? Ну зачем?.. Через неделю, ну через месяц, пусть через два, мы вернемся. Гитлер не разобрался, на кого напал. Вот и объясним ему. С оружием в руках. Мы же храбрые, мама", - даже пошутил, улыбнулся даже. "Храбрых тоже убивают", - все так же тихо, как бы для себя самой, произнесла она. Он и вправду был уверен, что через неделю, через месяц, через два все успешно кончится. Мать всегда мужественно несла свое горе в себе, каким бы большим ни было горе. Она отстраняла от него сына, всех, точно не сомневалась, что справится с бедой одна и что это право ее и обязанность. Столько душевной силы в ней, что и впрямь казалось - ничего трудного, чего б не превозмогла. Никогда ни на что не жаловалась, и можно было подумать, что жизнь ее легка и безоблачна. Что могло быть трудным, если и жизнь отдала б, коль понадобилось бы, ради него - ради сына. И это было б для нее счастьем. Только мать может по-настоящему понять мать: что-то большее, чем человеческое, есть в каждой из них. Где она теперь, успела ли эвакуироваться, что с ней? Этого Андрей не знал. И показалось странным, до невозможности несправедливым, что в огромных просторах потерялась она, давшая ему жизнь и все в жизни, а он может есть, спать, мечтать о чем-то.

Он почему-то вообразил лесной домик где-то в Сибири, одинокий, с окном, раскрытым в такую же, как здесь, ночную тьму, и мать безмолвную у окна; не зажигая света, ждет она: свет отвлекает, даже если мысли заняты только одним - ожиданием. Она приготовилась ждать долго, вечность, если потребуется. Вечность - это в конце концов тоже утешение. Матери верят, что надо ждать, надо ждать, и они дождутся... И вспомнил: "Храбрых тоже убивают..." - "Убивают, мама, и, возможно, первыми. Я это теперь знаю. Мысль эта настолько пронзила его, что показалось: произнес ее вслух. Медленно, будто это требовало усилия, повернул он голову, хотел увидеть ту, с которой говорил сейчас. Он стоял в темноте, возле свернувшегося в каменном сне Валерика. - Успокойся, пусть не так тяжел будет камень на твоем сердце, мама. Будь спокойна, если можешь, там, где ты есть..." Андрей представил себе мать, какой видел, когда собирала ему вещи, видел ее побледневшее лицо, движения враз ослабевших рук. Руки ее, хрупкие с виду, и такие старательные, проворные, они не знали устали, все умели эти небольшие сильные руки - готовить, стирать, шить, мыть, убирать, делать еще тысячу других дел... Глаза ее смотрели открыто, радостно, иногда чуть грустно, и всегда сочувственно. Улыбчивые губы сердечком не выдавали ее горя, если было горе. Только один раз сдалась она боли, - помнил Андрей, в день его проводов на фронт. Есть ли кто мужественней женщины? Нет, конечно. Нет. Разве что мужчины на войне равны ей. Сейчас Андрей увидел ее одну, совсем одинокую, тоже придавленную ночью, и потянулся к ней, и позвал, уже не стесняясь, что кто-то может его услышать. Позвал, чтоб они побыли вместе, совсем недолго пусть, пока не наступит свет утра - свет всегда возвращает надежды, которые ночью отступают во тьму и разрушаются. Он знал, как нужна ей вера, что он вернется, единственный ее сын. И первый раз, сколько он помнит себя, мать не откликнулась ему...

Облик матери, в котором неожиданно находил незнакомые ему черты, не сникал. Увидеть бы ее, живую... хоть одно мгновенье... Мгновенье это наступит не скоро. Он уже не сомневался: мир не скоро вернется к тому, что было до июня. Потрепанный, разоренный, в развалинах, как после землетрясения, поздно, но вернется. Возможно, он уже не будет таким безоблачным и ясным, - ничто не проходит бесследно, - грустно покачал головой. - А может быть, ужас этого безумия сохранится в памяти только тех, кто сейчас падает под пулями, поднимается и идет дальше, через горящие города и селения, и выживет, несмотря ни на что? Время отдалит и ночи эти, в которых страха даже больше, чем тьмы, и живой огонь пушек, несущий смерть, и рваную землю окопов, открывавшую, как раны, бурый цвет, словно запекшаяся кровь ее, и боль убитых, терзавшую тело, перед тем, как им умереть, - время отодвинет все это. Но не настолько же далеко, будто и не было всего этого? Нет, нет. Дни, в которых беда и горе, не могут умереть.