Страница 6 из 11
Мать умерла, когда Оле было 16 лет, просто как-то истаяла за год, как отец потом говорил, – это ее рак сожрал, только не рак ее сожрал, он сам жрал ее всю жизнь, всю жизнь ее мучил и унижал. Оля подумала об отце с ненавистью, так, как думала всегда, и до его смерти, и после. Не простила она ему его жизни, не простила, – и прощать эту скотину не собиралась. И снова показалось Оле, что штора задрожала, и цветной карандаш скатился со столика на пол, Славкина рубашка почему-то свалилась со стульчика, на котором лежала, и Оля, раздраженная всем этим и своими воспоминаниями, стала будить сына.
Славка открыл глаза и улыбнулся, и Оля тоже улыбнулась, сразу забыв обо всех своих переживаниях. Ее всегда поражала Славкина способность улыбкой встречать каждый день. Он как бы светился изнутри, и в глазах его всегда было удивление – ух ты, еще один день, каким он будет!
Оля, еще когда носила Славку в животе, много читала о том, как правильно воспитывать ребенка. И одна из книг задела ее сердце. Книга о том, как любить своего ребенка. Потому что когда ребенок растет в любви, он сам становится любящим и светлым. Он только тогда и может уважать родителей, и любить людей, и весь мир, когда сам наполнен любовью. И Оля наполняла Славку. Наполняла щедро, чего не понимал муж, мрачно говоря:
– Чего ты с ним сюсюкаешься – «Мой любимый мальчик… Мой любимый сыночек…» Он мужиком должен расти. Мужи-ком, – говорил он по складам, как бы выражая этим какой-то только ему понятный скрытый смысл. А Оле после его слов вспомнилось, как муж не раз грубо говорил своей матери, жаловавшейся то на давление, то на боль в пояснице:
– Мать, отвали, не ной, чего ты все ноешь…
И всегда Олю коробило от этой его грубости. И думала она, наверное, быть таким вот грубым и было в понимании мужа – быть мужи-ком…
И сейчас, собирая в детсад Славку, который брыкался в ее руках, как маленький жеребенок, не попадая ногами в штанины, она вспомнила, как, впервые увидела эту грубость, какое-то неуважение мужа к матери, попав в их семью, когда еще только встречалась со своим будущим мужем. Но, она, влюбленная в своего будущего мужа, подумала тогда:
– Это ничего, я его перевоспитаю. Это он с ней такой, со мной он будет другим. Он же любит меня…
И он ударил ее, когда она была беременная. И сотни раз она слышала от него все то же – «эй, ты», или «отвали». И сейчас она уже ясно понимала: если мужчина не уважает свою мать, он не может уважать и других женщин…
…Славка прыгал рядом, потому что ходить степенно не мог совсем. В нем жила какая-то неуемная светлая энергия, он торопился жить, и все было ему интересно, и все нужно было потрогать, и везде успеть. И Оля не мешала ему узнавать мир. Наученная хорошими книжками, она понимала – ребенок должен расти свободным и любознательным. Он должен расти добрым и любящим, и это возможно, только если ему дают таким быть. Если его самого любят, если к нему добры. Муж, к счастью, редко вмешивался в их отношения с сыном. Не до того ему было. После смены часто шел к друзьям – то машину кому-то помочь чинить, то пивка попить. Он считал воспитание женским делом, только иногда, наблюдая, как он выражался, «телячьи нежности», – говорил грубовато:
– Нечего его баловать. Хватит его облизывать…
Но Оля и баловала, и «облизывала», потому что ее саму в жизни никто не баловал и не выражал ей особой любви, и хотелось ей, чтобы Славка узнал какую-то другую жизнь и сам был другим, не таким безропотным и не умеющим за себя постоять, как Оля.
И когда она шла из сада, оставив там сына и понаблюдав издалека за тем, как радостно он стал гоняться по площадке за своим детсадовским другом Сережкой Смеляковым, – Оля думала о том, каким она хочет вырастить Славку. Сильным. Уверенным. И уважающим женщину. Да, обязательно уважающим женщину. Чтобы никогда он не смог поднять на нее руку, как делал это его отец…
Он ударил ее вечером того же дня. Ударил несильно, но неожиданно. Ударил на кухне, в присутствии Славки, который сидел за столом и доедал ужин, нехотя ковыряясь в котлете.
Он ударил ее резко и неожиданно, огрел ее распростертой ладонью по лицу, и удар пришелся по щеке и по носу, и удар был несильный, он бил ее и сильнее, но кровь из носа почему-то потекла, и она испугалась, испугалась за Славку, за то, что это все-таки случилось, – он ударил ее при ребенке, и, не зная, что делать, она выбежала из кухни, вбежала в комнату, прижала к носу кухонное полотенце, которое держала в руках, когда он ударил ее.
И он пришел к ней в комнату. И, посмотрев в его лицо, увидев его злые и какие-то безжизненные глаза, Оля поняла, что это не конец. Что сейчас он ударит ее еще.
И успела сказать только:
– Не надо при Славке… Не надо при Славке…
И увидела, как он размахнулся, как-то лениво, как в замедленной съемке, отвел руку, чтобы вмазать ей по лицу, и вдруг Славкин голос, совсем непохожий на Славкин голос – звонкий и радостный, каким он говорил всегда, – сказал глухо и яростно:
– Не бей мою маму!
И они – она и муж – опустили глаза, до этого прикованные к лицам друг друга, и увидели Славку, стоящего перед Олей со сжатыми кулачками. И был он так мал, так мал – и так велик в своей детской ярости и непримиримости, что лицо его как-то не по-детски заострилось, став жестким и взрослым. И он опять сказал, как-то сильно и не по-детски требовательно:
– Не бей мою маму!..
И – кулачки поднял.
И – было это страшно.
Страшно, что пятилетний мальчик стоит между двумя взрослыми людьми и защищает одного взрослого человека от другого взрослого человека. Защищает взрослую женщину от взрослого мужчины.
И что-то дрогнуло в лице мужа, он как-то сразу обмяк, выдохнул из себя воздух и вышел из комнаты.
Входная дверь стукнула.
Послышался звук его шагов на лестничной клетке.
И как только послышался звук его шагов на лестничной клетке, маленький этот защитник вдруг заревел, заревел звонко и отчаянно, широко раскрывая рот, вывернув в крике губы, как плакал, когда был совсем маленьким, когда болел или чего-то отчаянно хотел, чего они не понимали.
Он заревел так по-детски, так горестно, и прижал свои кулачки, которые так и не успел разжать, к глазам, и Оля, просто рухнула перед ним на колени и обняла его, обхватила его всего, прижав к себе своего маленького, и смелого, и такого испуганного своей смелостью защитника.
Он плакал и плакал, уткнувшись в нее, и она подняла его к себе на колени, подхватив руками его под ножки, как делала это в детстве, когда носила его на руках.
И он плакал и плакал, и она плакала с ним, и говорила:
– Это ничего, сынок… Это не страшно… Все будет хорошо… Папа больше не будет… Папа больше не будет…
Он плакал уже тише и не так отчаянно. И она все шептала ему, прижав его к себе, прикрыв своим телом:
– Я люблю тебя… Я тебя люблю, мой смелый мальчик… Ты мой любимый сыночек … Ты мой самый любимый, самый дорогой мальчик…
Она шептала ему эти слова, и целовала его заплаканное личико, опять ставшее совсем детским и растерянным и горестным в своем огромном детском горе. Она плакала и шептала ему слова любви, и совсем не видела, как дрожали тюльпаны, и как трепетала штора, как будто ветер ходил по комнате, и он действительно не то что ходил – метался в своей боли, и горе, и отчаянии, от того, что его ребенок был в таком горе, что его внук был в таком горе, и слезы их были его слезами, и их боль – его тысячекратно увеличенной болью…
Сын затих у нее на руках, и она, покачивая его, так и сидела на полу, и похожа была сейчас на мадонну, прекрасную заплаканную мадонну с заплаканным ребенком на руках.
Он не был младенцем, но почему-то именно сейчас, после его такого неожиданного и смелого поступка, было видно, как он еще мал, как по-детски округлы его щечки, и ножки совсем еще малышковые, еще не ставшие угловатыми, мальчиковыми – и пяточки розовые, округлые. Он примчался с кухни, не успев надеть тапочки, которые всегда снимал, влезая на высокий стул, чтобы удобно было сидеть, подогнув под себя ножки.