Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 11



Он помнил, как начался его ад. Как, умирая, он, это бестелесное и прозрачное создание, которое называлось людьми душой, помчалось туда – ввысь, к свету, и как, мчась туда, перед ним, уже бестелесным, вдруг пронеслись все картинки его жизни. Все его ошибки, все его отвратительные поступки, за которые он не получил прощения, все его прегрешения, которые он сам не осознавал до того дня, до той секунды, пока душа его жила в теле.

Теперь она жила совсем по другим законам, и, освобожденная от тела, от необходимости его кормить и одевать, мчаться на работу, от невозможности остановиться и подумать о себе, о своей жизни, о том, что он делал и как поступал, – она вдруг в несколько минут, пока длился ее полет туда, ввысь, увидела все так ясно и так страшно, и так понятны были ей все ее заблуждения и прегрешения, что чувство вины, колоссальное и страшное по своим масштабам, стало давить на нее, и она стала ощущать в себе его груз, и странно было, что она – бестелесная и невесомая душа стала вдруг тяжелой, страшно тяжелой, и перестала подниматься ввысь, и стала опускаться вниз, неминуемо набирая скорость в своем страшном падении, и мелькнула в ней мысль, что, наверное, она сейчас попадет куда-то глубоко под землю, в ад, где и будет мучиться в этом страшном чувстве вины…

Но она не попала под землю, просто свалилась вниз, шмякнувшись на землю и рассеяв вокруг себя сотни мельчайших капелек какого-то странного конденсата, похожего на маленькие слезинки. И эти маленькие слезинки, которые и были слезами души за все содеянное, слезами от ее невыразимого чувства вины за то тяжелое и страшное, что сотворила она в своей жизни, рассыпались по листьям и траве и потерялись среди миллиардов таких же маленьких слезинок, которые люди называли росой.

И начался выматывающий и страшный ад – подниматься вверх, стремясь освободиться от чувства вины и стать опять чистой и светлой душой, – и опускаться под тяжестью непрощенных грехов, рассыпаться росой или дождем, или снегом, в зависимости от времени года. И не было числа этим слезам неприкаянных грешных душ, которые сами создали себе свой ад еще при своей жизни, творя то, что они творили.

И каждая из этих мятущихся и страдающих от тяжести содеянного душ уже поняла все свои ошибки и увидела все свои плохие поступки, и поняла, откуда это, и осознала свою вину, но бессильна была что-либо изменить. Потому что ее знание и понимание своих ошибок ничего не меняло. Только прощение тех, кому ты делал больно, могло отпустить тебя туда, ввысь, снять с тебя тяжесть твоих грехов.

И часть из них, как он, который сейчас наблюдал страдания своей дочери, – были обречены жить рядом с теми, которых мучили и которые продолжали получать последствия их мучения. Они были обречены быть рядом и видеть, и присутствовать, и испытывать еще и еще страшную боль и раскаяние, и оставаться тут, рядом. И невозможность что-либо изменить и пережить покаяние, очищение от груза грехов была самым страшным наказанием, самым страшным адом. И только ожидание чуда жило в каждой такой измученной болью и чувством вины душе, что в какой-то момент обиженный ею человек простит ее, отпустит от себя туда – ввысь, в чистоту, в любовь и покой. Только ожидание чуда. Только ожидание чуда…

А миллиарды других душ, которые уже не могли получить прощение и отпущение, потому что были неверующими и циничными, и уже некому было дать им прощение, были обречены на выматывающее существование между небом и землей. И они опять и опять были обречены подниматься ввысь и опускаться под тяжестью собственных грехов. И становиться ветром или снегом, дождем или росой. И так опять и опять, и этому не было конца. И так до скончания века и начала нового, и бесконечно, и бесконечно, и не было предела их количеству, и все больше их становилось – грешных и непрощенных. И становились они уже не ветром, а вихрями, и, становясь потоками воды, сметали все на своем пути: и жилища, и пастбища, тысячи таких же грешных и не осознающих своей греховности людей. И, становясь цунами, слизывали с лица земли тысячи суетливых, не осознающих себя людей.

И непонятно, что было лучше: вот так метаться с тяжестью своих грехов между небом и землей или как он, быть привязанным к тяжким последствиям своих грехов и день изо дня болеть душой, испытывать стыд и боль и осознавать невозможность что-либо изменить. И все-таки надеяться на чудо – вдруг когда-нибудь его простят. Вдруг его простят. Господи, пусть его простят…

Лежать было больше нельзя, нужно было будить Славку, нужно было умыться, чтобы убрать следы слез и сделать радостное лицо, потому что ребенок не должен был знать всего, что происходило сегодня утром. Просто не должен этого знать ребенок, подумала Оля и тут же себя поправила: не должно быть в жизни ребенка того, что уже, фактически было. Не должен его отец бить его мать. Не должен. И она сама от своих мыслей замотала головой, как бы возмущаясь и недоумевая одновременно: это уже есть в ее жизни. Ее, Олю Иванову, бьет муж, и сын рано или поздно это увидит.

Маленький Славка на самом деле уже видел это. Он был свидетелем первого удара, когда муж ударил ее, беременную. Ударил тоже ни за что, сгоряча, просто злым был, придя с работы, вот и подвернулась она ему под руку. Оля помнила тот первый удар, потому что страшно испугалась тогда. Испугалась тогда даже не за себя, за Славку, который был в ее животе, и, казалось Оле, весь сжался от этого удара, и живот ее стал на какое-то время напряженным и каким-то тяжелым, и она с ужасом подумала, что с ребенком что-то случится. Но все прошло, она поплакала, живот расслабился, Славка перестал в животе ощущаться напряженным сжавшимся комком, муж каялся, целовал Олины руки, лицо и говорил:



– Прости дурака, ну не удержался, просто настроение какое-то хреновое, ну прости дурака…

Она простила его тогда. Наверное, потому и простила, что была ошарашена случившимся, потому что не должно было это происходить с ней, Олей Ивановой. И так она была испугана, что у нее может быть выкидыш, что, заставила себя успокоиться, списав все на случайность, на срыв.

Он ударил ее второй раз, когда пятимесячный Славка был у нее на руках. И она не увернулась от удара, боясь, что он заденет ребенка. И Славка, полный несмышленыш, вдруг резко и сильно заорал, и кричал, и кричал у нее на руках громко и отчаянно, и, думала она, он кричит: «Папа, не бей маму…»

И муж ушел, хлопнув дверью, и она потом два дня молчала, не разговаривала с ним, потому что просто не знала, что можно ему сказать, – как он сам не понимает, что так – нельзя, что так – нельзя…

И они снова мирились. И он снова давал волю рукам. И этого не должно было быть. И ребенок этого не должен был видеть, но это было, и ребенок это когда-то увидит. Пока все свои незаслуженные и неожиданные удары она получала от мужа или ранним утром, когда он, невыспавшийся или недовольный, срывал на ней раздражение. Или поздним вечером, когда он приходил уставший и вымотанный, и иногда – нетрезвый. И Оля с ужасом думала о том, как это будет ему, Славке, если он это увидит, потому что помнила себя, каково это было видеть ей, когда отец бил ее мать.

И она отмахнулась от этих мыслей, потому что просто невозможно было об этом думать, и шторка в детской комнате вдруг почему-то закачалась, и она опять подумала – ну, точно, какой-то барабашка завелся. И стала будить сына.

Пятилетний Славка был похож на отца, что называется – не перепутаешь, чей сын. Он был его маленьким слепком, с тем же разрезом глаз и овалом лица. И формой пальцев, и губ, и всей маленькой крепкой фигурой был он похож на мужа. И вихры на его голове торчали так же. Только был он маленьким, добрым и светлым человечком.

Еще когда Оля училась в своем библиотечном техникуме, она думала о том, что ее ребенок будет воспитан не так, как воспитывали ее, Олю. Ее, собственно, никак и не воспитывали. Мать была на работе, потом – в домашних хлопотах, отстраненная и суетливая, тревожно посматривающая на часы в ожидании мужа. Отец тоже работал, часто пил, – а чем еще заняться рабочему человеку после работы? Пьянея, становился злым и противным, цеплялся к матери, и она терпеливо и тихо отвечала ему, уже зная его нрав, не давая ему разойтись. Но не уберегалась, и иногда эти цепляния перерастали в агрессию, в ход шли кулаки.