Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 9



«Рай» Комара и Меламида тоже был своего рода усыпальницей авангарда. В мемориальном монументе саббатианства – мечети Yeni Cami, превращенной в музей, – можно разглядеть все эклектические элементы этого мессианского рая. Не сразу бросается в глаза орнамент балюстрады на балконах вокруг главной залы (как для женщин в синагоге). Там повторяется мотив Звезды Давида. Формально говоря, дёнме чуть ли не со второго поколения перестали считать себя евреями. Но таковыми их продолжали считать окружающие. И действительно, у каждого ребенка в семье саббатианцев было два имени: одно мусульманское, для турецкого общества, а другое – еврейское, семейное, его нашептывали ребенку перед сном (недаром у меня в британском паспорте двойная фамилия: Глузберг-Зиник; Зиник – имя, фигурировавшее из поколения в поколение в моей семье). Может быть, поэтому во дворе саббатианской мечети Yeni Cami свалены хаотично надгробия, уцелевшие после нацистского разгрома еврейского кладбища в Салониках. Прогуливаясь и разглядывая полустертые имена на иврите, я увидел греющуюся на солнце гигантскую черепаху. Она заметила меня, высунула свою небольшую голову с семитским выдающимся носом и стала уползать в сторону. В ее «многовековой» внешности, в ее любопытствующей головке из-под панциря я увидел сходство со своей еврейской бабушкой.

4

Три поколения ассимиляции привели к тому, что я в детстве не слышал ни слова на идиш, никогда не бывал в синагоге и не видел Библии. Может быть, поэтому я всегда ощущал неосознанный религиозный голод и любопытство к религиозным отщепенцам? Чтобы ответить на этот вопрос, я должен позволить себе небольшое автобиографическое отступление.

Лучшие годы своего детства (до пионерских лагерей) я провел с бабушкой и дедушкой. Родители моей матери, Надежды Глезеровой, долгие годы работали сельскими врачами, и к ним на лето «в ссылку» меня отправляли родители. Родители все время ругались, дело доходило до драк. У меня не было ощущения близости с отцом, и родственное общение прекратилось чуть ли с момента взросления; лет с шестнадцати я практически не ночевал дома, вел кочевую жизнь по квартирам друзей. Я вернулся к отцу лишь пять десятков лет спустя, когда открылись советские границы, уже с британским паспортом: только тогда я стал угадывать некое биологическое сходство между нами и испытывать сочувствие к этому простому, наивному ветерану войны, прожившему – с его точки зрения – вполне счастливую жизнь. Но в юности я естественно тянулся к тем, кто (в отличие от моего отца) мог создать вокруг себя магию авторитетного знания жизни, кто обладал секретом угадывания жизненного пути. Я до сих пор считаю себя воспитанником Александра Асаркана – театрального человека шестидесятых годов, бродячего философа, изготовителя домашних почтовых открыток-коллажей, где он отчитывался друзьям в ежедневной хронике своей жизни. После освобождения – в эпоху хрущевской оттепели – из Ленинградской тюремной психиатрической больницы (где он встретил будущих друзей своей московской жизни – Павла Улитина и Юрия Айхенвальда) он жил впроголодь в комнатушке коммунальной квартиры размером со стенной шкаф, заваленной старыми итальянскими газетами, ходил он бог знает в чем и выживал благодаря друзьям и гениальному дару рассказчика, завораживающего собеседников. Неудивительно, что я в конце концов был заинтригован историей пророчествующих наставников, отцов-пустынников, религиозных менторов, культовых фигур, гуру и лжемессий.

В захламленной каморке Асаркана обитала другая огромная жизнь – иное бытие, за границами того, что было родным для меня с детства, – советского быта с горячими бубликами и манной кашей с малиновым вареньем. Постепенно до меня стало доходить, что у некоторых советских людей было иное прошлое и иное ежедневное меню – пайка хлеба и лагерная баланда. Я попал и в дом его бывшего сокамерника по Ленинградской тюремной психбольнице, поэта Юрия Айхенвальда, и его жены Вавы Герлин. Там собиралась огромная компания людей: среди них сын сталинского генерала Ионы Якира – Петр Якир; там пел под гитару сын дочери Якира – Юлий Ким; там объяснял логику конституционного неповиновения следователю Александр Есенин-Вольпин и планировались демонстрации на Пушкинской площади. Это была элита инакомыслия эпохи шестидесятых – та самая легендарная диссидентская кухня. Для них вся страна была огромным лагерем, где разные зоны жизни отличались лишь по степени строгости режима. Но администрация была все та же, тюремная, под названием ЦК КПСС. Я сблизился с Павлом Улитиным, чья проза была пародией на деятельность КГБ: он записывал разговоры друзей, разрезал эти «стенограммы» и склеивал заново, подставляя другие имена и впутывая туда цитаты из иностранной литературы так, что получался загадочный абсурдистский текст – хроника полного личного выпадения из коллективного мышления.



Когда и как это началось: ощущение того, что ты уже не часть невидимого огромного райского целого, чья суть – это то самое «всё», вне которого нет ничего? Когда началось отторжение – выпадение – подростка Адама из советского рая? Из этого майского запаха клейких листочков на родной улице с хрустом тополиных сережек под школьными каблуками, с запахом горячего, из-под материнского утюга, пионерского галстука? Воскресные семейные завтраки с горячей картошкой, селедкой и чаем с горячими бубликами и вареньем? Папа, мама, бабушка? Двор, школа, пионерский лагерь, друзья, первая сигарета, подростковое пьянство? Когда кончилось детство, юность, отсутствие вопросов и готовность принять любой ответ как окончательную истину? Когда возникло ощущение, что этот рай разгромлен милицией, как концептуальная инсталляция? Я знал, что есть на свете советская граница (и она хорошо охраняется нашими пограничниками), но от кого – я никогда не спрашивал. За границей этой обезьяньей планеты никого и ничего не было. Там была тьма и пропасть капитализма. Тебя охраняли от этого «ничто и ничего», и ты чувствовал себя в полной безопасности. Советская власть и была вся земная жизнь, другого мира на свете не было.

Марксисты и фрейдисты навязывают нам предсказуемость нашей судьбы в зависимости от обстоятельств нашего семейного прошлого, расписанного по классовым или сексуально-генетическим категориям. Я вырос в двенадцатиметровой комнате, где в некоторый период жизни проживали мои родители, моя сводная сестра и мой дедушка. Это была жизнь на раскладушках, с раскладным столом и складными ширмами. Но я тем не менее не чувствовал никакого убожества этой жизни. Апельсин, доставшийся после двухчасовой очереди, или первый огурец в конце мая казались райскими плодами. Это и был рай. Мое сексуальное грехопадение произошло в тринадцать лет с моей соседкой – восемнадцатилетней Аней в той же коммунальной квартире. Она работала на кондитерской фабрике, чему я завидовал. Ее любимым продуктом был соленый огурец, что неудивительно для работницы шоколадной фабрики (шоколадная фабрика – иллюзия рая для ребенка). Мое знакомство с эротическими аспектами жизни (позже и с первыми бисексуальными экспериментами втроем – с Аней при участии моего однокашника) требует, естественно, отдельного сочинения. Но здесь я хочу лишь заметить, что мое падение из рая девственности не привело к фрейдистским травмам, как того бы ни хотели современные психологи.

До определенного – ключевого – момента в жизни я не просто верил, я был твердо уверен в своем бессмертии. Я был уверен, что никогда не умру. Умирают другие – например, мой дедушка Эммануил «Муся» Глезеров. Это была первая смерть на моих глазах: он долго болел, кричал от боли в мочевом пузыре, а потом была гробовая тишина. А потом вместе с толпой родственников я стоял перед гробом, где лежал мой любимый дедушка, совершенно непохожий на себя. Не потому, что его мертвое лицо было, скорее всего, грубо загримировано под живое, а потому что этот живой для меня человек не шевелился. Жизнь – это движение. Я впервые видел совершенно неподвижного человека. Мне сказали, что он умер. Я воспринял смерть как неподвижность.