Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 11 из 23



– Что вы? – спросил с удивлением Мирович. – Кого же в таком разе объявили бы наследником?

Ломоносов посмотрел на него и вздохнул.

– Есть один… был, – сказал он, будто про себя. – И судьба ему улыбалась, столько было у его колыбели ожиданий, надежд… На пурпурной бархатной подушке дитятею его народу показывали, чеканили с его портретом монету, присягали ему, манифесты именем его издавали… Прочили русских ему учителей, и меня, нижайшего еще в той поре студента, думали пригласить…

– Что ж он? Умер?

– Умер или, вернее… живой погребен!.. Царственный узник!.. И жив, и вместе мертв…

– Как жив? Какой узник? Отчего ж он не правит? И где он?

– Не спрашивай об этом, голубчик ты мой, Василий Яковлевич, – когда-нибудь в другой раз! А лучше и вовсе никогда.

Ломоносов задумался. Большие строгие его глаза еще больше затуманились. Из взволнованной далекими воспоминаниями широкой груди вырвался тревожный хрип. Общее молчание длилось несколько минут. Маятник на стене кабинета мирно тикал.

– А вот я вам, государь мой, – ответил, вдруг резко засмеявшись, Ломоносов, – я вам, для увеселения, мог бы прочесть сочиненный на меня, на Ломоносова, здешними немецкими тупицами злой и преострый пашквиль… На днях в академии на мой стол подбросили… Да очень уж много чести… Гунсвоты! Рвань поросячья!.. Это любимая моя данная им кличка… Попрекают, что я мужик и что не прочь подчас покомпанствовать… То правда… Ругайте, наглецы, слабости, страсти непреодоленны!.. Ругайте и за то, что я – против нашествия языков, а сам, смеху подобно, у немцев учился и на немке женат… Браните. Все это верно… Учился я у немцев, умней нас они, и долго еще нам не обойтись без них… Но сами-то, сами ругатели хороши ль? Потатчики ошибок и слабостей властелина! Льстецы! Подбили монарха дать вольности дворянству. И господа сенат до того обрадовались, что депутацию прислали благодарить, золотую статую в честь нового Солона хотели отлить… Дмитрий Сеченов хвалебную речь на это сказал… И я, грешный, до того всеми был увлечен, что больной оду написал. Да теперь думаю: ну, нешто барам нужны вольности? Народу, вот, друг мой, кому!.. Не твои сытые родичи, извини, – мои сермяжники в них нуждаются, по ним всуе молятся Господу Богу… Оно точно, правду ты, Василий Яковлевич, сказал, не женщина теперь на престоле. Да что, я у тебя спрашиваю, в том толку? Вы там кровь проливали, бессердечного хитроумца и льстеца Фридриха били, а тут перед его портретом на коленки в Рамбове становились, кричали ему с винным бокалом: hoch![3] и с насмехательством, всякими шпыняньями встречали наши над немцами победы…

– Может ли это быть? – сумрачно спросил Мирович. – Не клевета ли? Это чересчур.

– Богом тебе клянусь, не шучу… Говорят новым советникам государя – нет у нас настоящего уложения; он кодексфридерицианус для России указал переводить. Бедная Екатерина Алексевна совсем нынче брошена, забыта; набитый пентюх, Лисавета Воронцова, в фаворе. Единственного сына государева, Павла, о сю пору не объявляют наследником. И стоят, сплошной стеной стоят, вокруг доброго, доверчивого, но слабого волей монарха не мудрые советники, а молодые вертопрахи, жадные чужеземцы… И уж так-то его берегут… Хотел было я, вглядевшись поближе, посатирствовать, войной пойти на эту челядь. Да ну их… Мудра пословица: негоже в крапиву… садиться…

Мирович не спускал глаз с собеседника. Он слушал и не верил своим ушам. Все, что вскользь говорилось в иностранных газетах и что на их враждебных столбцах могло казаться умышленно злою издевкой над Россией, подтверждалось устами великого ученого.

– Бог отвернулся от вашей России, – сказал Мировичу в заседании масонской ложи в Кёнигсберге один каноник, – она на распутии между Востоком и Западом, тьмой и светом, свободой и рабством… Нужны великие жертвы, нужны смелые мужи добра, иначе уйдет она в Азию… будет проклята Богом и людьми…

– О чем говорено, чур, из избы сметья не выносить! – сказал в заключение Ломоносов. – А к Иберкампфу, на Миллионную, на бильярде поиграть и распить ренского, верно уж не пойдем? Ну, ну… Настасья Филатовна не услышит. Да я, сударь, шучу. Ин и вправду, мы на огнедышащем кратере… Не праздновать, не застольные песни, видно, ныне петь. Смирение древних и пост!.. Будем трезвости слугами, будем мудры… Так, к соблазнителям ни ногой?



– Ни ногой, – ответил, задумавшись, Мирович.

– Зарок?

– Зарок…

– Руку!

Новые знакомцы ударили по рукам.

На другой день Мирович молчком пустился в поиски указанных Филатовной камер-фурьеров Крашенинникова и Рубановского. Приглядывался он к домам, к улицам и площадям Петербурга, где мелькнули годы его ученья, и весь он теперь, после чужих краев, показывался ему таким неприглядным, суровым и бедным.

Петербург в 1762 году был все тот же, в зимние месяцы – грязный, а в летние – пыльный, малоосвещенный, до крайности разбросанный и на две трети бревенчатый, чухонско-немецкий городок. Жителей в нем тогда считалось с небольшим сто тысяч. Воды его были без набережных, с навозными плотинами и деревянными мостами, ухабы зимой по улицам чуть не по пояс человека. Вместо улиц, вдоль линии Васильевского острова, шли, как в Венеции, каналы с разводными мостами на перекрестках проспектов. Кучи навоза и всякой брошенной дряни загромождали тротуары и углы перекрестков, валялись и, испуская вредные испарения, тлели на площадях. Сор, грязь и мертвечину с улиц и пустырей очищали колодники. Бездомные одичалые собаки, наводя страх на пеших и конных, бродили стаями по городу, бесились и кусали людей. От нищих, калек и всяких попрошаек не было прохода.

Покойная государыня Елисавета Петровна, в болезнях которой под конец чаще и чаще стала грезиться первая ночь ее царствования, страдала бессонницами. Она то и дело меняла свои опочивальни. В девять часов вечера никто уже не смел ездить мимо окон ее временного, деревянного Зимнего дворца, бывшего на Мойке у Полицейского моста. В девять часов смолкал весь Петербург. Раздавался по городу только бесконечный лай цепных и праздношатающихся собак да оклики на стенах Адмиралтейства и крепости часовых, которых для безопасности иной раз ставили и на перекрестках. Все помнили еще недавние времена, когда петербургские улицы, из-за поджигателей, грабителей, воров и всяких непотребных людей, на ночь наглухо запирались рогатками, так как назначаемые для обхода по городу «пристойные партии фузилиров и драгун» оказывались недостаточными. Еще в присутствии государыни дело городского благоприличия шло кое-как. Во время же ее отъездов в Москву – а она там живала по полугоду и более – улицы Петербурга приходили в окончательное запустение и порастали травой. Городские австерии, где Петр I по праздникам любил чинно выпивать, среди матросов и шкиперов, чарку тминной водки, обращались в притоны буйства и дикого разгула.

В грязь по Петербургу не было прохода. Городских извозчиков состояло в то время весьма немного. Петр III завел с них сбор по два рубля в год и дал им особые кожаные ярлыки. Люди среднего сословия в те поры более ходили пешком. Богатые и знатные, особенно гвардейские офицеры, ездили в своих экипажах или верхом. Модные щеголи и щеголихи то и дело давили пешеходов. Раз они чуть не до смерти смяли фельдмаршала Миниха. Зато доставалось и барам: уличные мальчишки, на Гороховой, Луговой (то есть Морской) и даже по Невскому, несмотря на объявления полиции, пускали бумажных змеев и тем пугали и бесили резвых вельможных рысаков. Генерал-полицмейстер Корф, с скакавшими у его кареты адъютантами, не поспевал являться туда, где оказывались беспорядки. Нередко среди белого дня на рынках или у нового, оканчиваемого постройкой Зимнего дворца, между не убранных еще хибарок, избушек, шалашей и всяких сарайчиков, раздавались отчаянные крики подравшейся черни:

– Караул! Грабят! Режут!

Невская першпектива в полдень покрывалась гуляющими. Шли статские щеголи, в черных бархатных кафтанах, лосиных панталонах и ботфортах выше колен, либо в розовых и желтых, шелковых фраках, с огромными лорнетами, а когда было холодно – с куньими и соболиными муфтами. Щеголихи, с затянутыми, в виде ос, тальями, несли на головах хитро устроенные прически, на манер рыцарских замков, цветочных корзин, китайских беседок и кораблей. Но и на этой первостатейной улице не обходилось без неприятностей. У кофейной Мура или магазина мод госпожи Токе, не обращая внимания на разряженных в пух и прах прохожих, лежал, растянувшись по тротуару, избитый в кровь и с разорванными портами, мертвецки пьяный матрос. Верховой конногвардеец, с громкой бранью и с обезображенным от злобы лицом, у чьего-то дома, стегал хлыстом чужого напудренного и важного кучера за то, что тот не свернул раззолоченной, с кожаными занавесками, кареты и тем помешал ему проскакать вдогонку за какою-то умчавшейся красавицей.

3

Ура! (нем.).