Страница 10 из 23
– А, господин офицер! – сказал с улыбкой, подвигая стул, Ломоносов. – Очень рад… Садитесь, батюшка… Давеча вы меня порядком смутили. Стар становлюсь, да и болел эту зиму, ноги остудил, на смертной постели лежал; ну и не удерживаюсь иной раз. Да и как удержаться! Я дописывал новую оду, а поговорив с вами, бросил ее в печку и, как есть, всю-то ночь не спал. Выехал сегодня в академию – ваши слова подтверждаются, – только и говору везде, что о перемирии… Соврал, видно, я, писав сгоряча на новый этот год:
– Мир! Да лучше бы кнутом меня на площади били, самого немцем сделали, чем это слышать! – произнес Ломоносов, бросая трубку на стол и закашливаясь.
Краска залила его изжелта-бледные, в суровых морщинах щеки. Желтизна проступила и в затуманенных годами, больших, строгих и вместе ласковых глазах.
– Леночка! Пивца бы нам аглицкого! – сказал он дочери. – Возьми у мамы ключи, да холодненького, из западни… Душу отвести… Пару бутылочек, не больше…
Леночка несколько раз бегала в западню.
Пиво развязало языки новых знакомцев. Ломоносов стал на карте объяснять Мировичу выгоды от придуманного им, мимо Сибири, пути в Индию.
– И все ферфлюхтеры, все немцы мешают, – сказал он, – сегодня в конференции, верите ли, чуть глотки в споре с ними не перервал… Скоп злобы! Ничего, как есть, не поделаешь с толиким препятством, с толиким избытком завистливой кривды и лжи…
– А что, Михайло Васильич, – спросил Мирович, – не уступи наш новый государь, Петр Федорыч, своему другу, решись, по мысли Панина, продолжать войну – ведь навек бы немцев мы урезонили.
Лицо Ломоносова омрачилось.
– Плохо, – сказал он, махнув рукой и подвигаясь с креслом к камину, – и не приведи бог, как плохо.
– Что же-с? Разве здоровьем слаб государь? – спросил Мирович.
Ломоносов кивнул дочери, чтоб ушла.
– Слушай, молодой человек, и суди! – начал он, помолчав. – О тебе много наслышался от своего старого друга; да и приехал ты из такой дализны… Взвесь, оцени на свежую голову, неудобства наших темных, бурливых дней и скажи, по сердцу, свое мнение. Чай, знаешь дела-то великого Петра… Что в Риме в двести лет, от первой Пунической войны до Августа, все эти Сципионы да Суллы, да Катоны сделали, то он в свою токмо жизнь, он один в России совершил. Первые преемники были куда не по нем! Хоть бы двор при царице Анне Ивановне… – как бы тебе выразиться – был на фасон немецкого, плохонького, владетельного дворика. Но и тогда русские лучшие люди всюду, в глубине-то страны, еще по-русски жили и говорили. Царица в оперу в спальном шлафроке ездила, Бироновых детей нянчила, курляндским конюхам да ловчим все правление в опеку отдала. Да ведь эти-то Бироны, Остерманы и Минихи, они все-таки были подданные русские, во имя России действовали. И повального, брат, онемечения еще у нас в те поры не было… Правительница Анна Леопольдовна – слыхал ли ты про нее и про ее тяжкую судьбу?
– Мало слышал… в школе и на службе-с было не до того… кое-что говорили…
– Ну, так скажу в краткости и о ней… Она драмы Аддисона, «Заиру» Вольтера любила декламировать и по три дня, простонравная беспечница, не чесалась… При ней зато немцы немцев ели, и нам от того было не без приятства и пользы… А покойная государыня, божество мое, Лисавет-Петровна? Ох! Что греха таить! При ней – не на твоей, разумеется, памяти – все у нас иноземным, французским стало – обычаи, нравы, моды и язык… Но все же, глубчик ты мой, хохлик, – лучшие русские люди, лучшие умы и сердца ее окружали… Умела она их выбирать и ценить… И я, российский природный поэт и вития, я – Ломоносов – недаром, слышь ты, по сердцу, от души ее воспевал…
– Помню ваши стихи, – с чувством перебил Мирович:
и другие о ней же:
– Она смертную казнь отменила в России! – продолжал Ломоносов. – В Москве, по моей мысли, открыла университет; на родине твоей, на Украйне, в Батурине, тоже, в сходствие моего прожекта, открыла бы, если б не померла, – и свято чтила, лебедь моя белая, дела своего родителя, великого и единого в мире моего героя, Петра…
– Однако, – заметил, подумав, Мирович, – то были женщины: Екатерина, две Анны, Елисавета, и почти подряд… Бабье царство – говорили в народе. Войску надоело быть под женскою управой… Теперь у нас на троне монарх, и снова Петр…
– Петр, да не Первый! – сказал Ломоносов. – Не было и не будет такого другого. По примеру деда-то великого думает он управлять? Далеко, друг любезный! Дудки! Я сам надеялся… Оно, конечно… и Петр Второй, мальчоночек, в сенате торжественно обещал подобно Веспасьяну, править, никого не печалить… А что содеялось потом? Я неотесан, я груб, и меня, дикого помора, сударь, – за непорядочные поступки и озорничество с седою обезьяной Винцгеймом, Таубертом и с другими академическими нашими колбасниками, – под арестом при полиции держали. Но, ездив еще с отцом на рыбачьем карбасе, по северному ледяному морю, я привык бороться с злыми стихиями… Великая и грозная, сударь, природа студеного надполярного океана воспитала меня… Я просто совестен, брат, но не податлив… И ничем ты не купишь недовольства и угрюмства обиженной и бунтующей моей души… Скажу тебе, юноша, правду… У нас теперь нашествие не русских немцев, а немецких, самых сугубых и лютых… И ныне, братец, – прибавил вполголоса Ломоносов, склонясь к Мировичу, – коли не найдется у нас гения, чтоб нами побитого лукавца Фридриха водрузить в прежних умеренных пределах, то всю инфлюэнцию нашу на европейские дела у нас исторгнут. И будет наш великий канцлер, а мой давний благоприятель, Воронцов, министром – токмо не своего монарха, а того же, через нас вновь оживающего, Фридриха. Шутка ли, в военной коллегии, в конференции, где Шереметевых, Апраксиных, Бестужевых витают имена, ныне компасом всех дел являются только что прибывший из Берлина, Фридрихов посланник, Гольц, и дядюшка государев, командир его голштинцев, принц Жорж.
– А что слышно о государевой супруге, о Екатерине Алексеевне? – спросил Мирович.
– Погоди, дойду и до нее… Тяжкий грех взяла на себя покойная императрица Елисавет-Петровна… По особым важным политическим и статским резонам, она, не объявленная в браке, выписала себе в преемники, из Голштини, своего родного племянника, нынешнего государя, Петра Федоровича, когда ему исполнилось уже четырнадцать лет. Помню, как привез его из Киля во дворец теперешний здешний генерал-полицмейстер, барон Николай Андреич Корф. Грустно было смотреть на этого ласкового и, скажу, с добрым сердцем юношу. Худенький, щуплый, бледный, верой притом, от случайных обстоятельств, лютеранин… Чуточку по-французски знал, но, представь – ни слова не говорил по-русски. Такого ли ожидать было в преемники к российскому наследию великого Петра? Учение его в Голштинии совсем было заброшено. Учителя-шведы готовили его на стокгольмский престол и воспитывали, разумеется, не токмо в холодности, а даже в презрении к далеким русским варварам. И таков-то именно он явился, двадцать лет назад, в Петербург… Говорю, добрый он, и к наукам не без склонностей: кое-что и в искусстве сведал: егерь Бастиян выучил его в Голштинии на скрипке играть… Но не повезло племяннику императрицы в России: чуть его доставили, бедного посетила оспа. Государыня-тетка полюбила его, жалела, сама первым русским молитвам обучила. Потом обвенчали Петра Федорыча, и взял он за себя – выбор счастливый – принцессу, разумную, обстоятельную, нравом женерозную, твердую и пылкую, сущий огонь… Ты спросил о Екатерине Алексеевне, какова?.. Да, друг мой… Вот где сила воли, вот ума палата и всяких даров и качеств приятство!.. Да что! Разве среди нахлынувшей, подобной заморской челяди, убережешь сердце свято? А Петра Федорыча окружили какими наперсниками! Из Киля ему целое войско грубейших голштинских скотин вывезли. И начали его новые друзья, Цвейдели, да Штофели, да Катцау, отклонять от разумницы, преданной жены. Ее общество он променял на компанию своих капралов, на смехи да утехи с вертухой Лопухиной, с дочкой первоначального нашего злодея, Бирона, с девицей Карр и с княжной Шаликовой… Государыня-тетка увидела все ясно, только уж было поздно. Она даже хотела выслать племянника опять за границу…